Эдуард Корпачев - Мост через овраг
И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки.
Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, — потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке.
— Конечно, это твои деньги, — насмешливо произнёс он, когда боль прошла, — но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди.
Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава.
— Вася, стой! — вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей.
«Здесь недалеко», — сказал он уже самому себе, а если бы даже неизмеримое расстояние пролегло до деревни, то и тогда он повелел бы Шмыганку вернуться на поклон к бабке Тодорихе и знал бы, что Шмыганок не собьётся, будет спешить неуклонно и лишь по пути попросится в какую-нибудь избу, чтобы отогреться и пойти дальше.
Кенигштрассе, 19[3]
Боже, сколько же он, Казимир Асташонок, прошагал по чужой земле от своей партизанской зоны, сколько раз была прожжена и пробита его жёсткая шинелька, сколько раз продырявлен его котелок! Ну, не будем сейчас про котелок, не до веселья сейчас, как не до смеху было и тогда, когда он, затыкая дырку в котелке пальцем, хлебал обжигающий суп, а потом всё-таки раздобыл надёжный котелок у кого-то из наших, кому уже не нужен был котелок. А лучше подумать о том, что вот и стукнуло ему, Казимиру, шестнадцать, больше года прошло с той поры, как он, вместе с другими партизанами, воссоединившимися с регулярными частями, стал солдатом, хозяином автомата, каски и котелка, и если бы не война, то, может быть, он и окончил бы к этой весне восемь или даже десять классов.
В походах, в боях, в короткие передышки, не лишавшие его постоянной собранности, только и думал он про автомат, патроны, каску, котелок, шинель, отмечал царапины на каске или подпалины на шинели, а вот теперь, когда он остался при лейтенанте Езовитове, назначенном комендантом этого игрушечного и не очень пострадавшего от обстрела немецкого городка, — теперь можно было окинуть взглядом долгую и грозную дорогу, путь из партизан в солдаты, из юношей — в мужчины.
Казимир уже считал себя мужчиной, он побрился недавно впервые и теперь то и дело трогал пальцами и тылом большой ладони круглое своё лицо, нетерпеливо ожидая услышать под пальцами шуршание отрастающей щетинки. Был он широкоплеч, высок, ему хорошо было чувствовать, как после стирки гимнастёрка теснее облегала тело, выразительнее подчеркнула ширину плеч и узость талии, и даже погонам как будто стало теснее на выстиранной гимнастёрке, даже погоны слегка топорщатся, что ли.
Да и кто взял бы его в солдаты, если бы уже год назад он не был высок и ладен?
Но, преданно глядя на внутреннюю дверь, за которой в такой же, как эта, высокой комнате принимал немецких граждан комендант Езовитов, бывший студент Езовитов, блестяще владевший этим грубым, как казалось Казимиру, и ненавистным языком, Казимир подумал, что так много удалось пройти ему по чужой земле и остаться малолетнему на солдатском довольствии лишь потому, что его любят командиры. Ещё до того, как сблизились они с лейтенантом Езовитовым, этим корректным, сдержанным и на войне воином, в любом бою не сводившим с него, Казимира, глаз, как будто это могло хранить Казимира от пули, и вот теперь с такой молчаливой радостью принявшим неожиданный пост, несущий ему спокойствие за его, Казимира, жизнь, — ещё до того был ему батькой другой командир, Федько, командир партизанской разведки, который не успел ещё привыкнуть к армейским погонам и погиб сразу же после воссоединения при форсировании Днепра. Когда погиб Федько, то словно бы и он, Казимир, на время умер; хотя в бою он оживал, в бою представлялось ему, что и Федько живёт, — с такой лютой яростью, за двоих живых, воевал Казимир. А после боя он курил, свежо, заново переживал гибель партизанского командира и доставал орден, оставшийся от Федько, сжимал колкую звезду в ладони, временами испытывал желание взять и поцеловать звезду. Эти опекуны, эти отцы, немногим старше его, Казимира, уже навсегда были с ним — мёртвый, помнившийся улыбкой, лихостью, грубоватыми деревенскими ухватками Федько, и живой, непривычно благородный Езовитов, не отупевший от смертей, маршей, боёв — всего этого однообразия.
Боже, сколько пройдено с ними, командирами, от тех белорусских лесов, от того городка, от той пристани на Днепре! Мама, школа, учителя, хлопцы и соседка Феня, одноклассница Феня, чёрненькая, со скудными коричневыми конопатинками на переносице, Феня, острая на язычок, друг и враг, Феня, Фенечка, — все там, на той пристани. И вот чужой городок, конец войны, хотя ещё не конец войны, ещё самое главное будет в эту весну, будет штурм Берлина, и как жаль, что они с лейтенантом Езовитовым засели в этом игрушечном городке, как жаль, что не пойдут на Берлин, словно от того, что они с лейтенантом пойдут на Берлин, и зависит срок его возвращения туда, на пристань, на Днепр, к маме, к хлопцам и к Фене.
Он опять потрогал своё круглое лицо и улыбнулся, представив, как там, на Днепре, в мамином городке, по утрам будет бриться трофейным узким жалом — на удивление матери, оставшейся прежнею и не узнающей своего сына. Очень скоро он будет просыпаться на той пристани, где всё из детства: и мама, и сны! Да тут же, ещё не убрав ладонь со щеки, он и помрачнел, подумав вдруг, что комендант Езовитов и после войны останется комендантом игрушечного этого городка, а значит, и он, Казимир, может задержаться после победы здесь, в сохранившемся, не пострадавшем от бомбёжек городке, не пострадавшем от бомб и снарядов лишь потому, что в его предместье был концлагерь, пускай и не самый зловещий концлагерь, как с горечью замечал Езовитов.
Тут Казимир словно бы вновь услышал покашливание, бормотание, какие-то хрипы — всё это показалось на мгновение отдалённым, радиоволною найденным в эфире; он услышал присутствие людей в коридорчике — и окончательно вернулся сюда, в чужой городок. Как раз и внутренняя дверь раскрылась с каким-то странным звуком, с зевотцей, что ли, и худенький, с озабоченностью на красивом лице Езовитов вышел, провожая сутулого старика с большими трагическими глазами и договаривая фразу по-немецки. А затем, едва Езовитов скрылся за своей внутренней дверью, Казимир ступил к другой двери и приоткрыл, глядя в коридор поверх оробевшей очереди и разрешая войти к коменданту.
Он сел, надеясь опять помечтать о мамином городке и никак не полагая, что вот сейчас здесь, в комендатуре, в чужом городке, повстречает человека из своего городка. А какого только произвола не творит война и куда только по разорённому свету не разносят людей её взрывные волны!
А белокурая курносенькая женщина с маленьким, детским от голода лицом, была не только из его городка, она была из его, Казимира, класса, она учила его английскому языку — Светлана Никифоровна, милая Тыча, вы помните? Шальной от неожиданной встречи, потрясённый тем, что до такой детскости изменилось лицо молодой Светланы Никифоровны, Казимир учеником смотрел на неё, измученную, постаревшую и одновременно девочку, и всё твердил тихо: «Тыча, Тыча! Милая наша Тыча! Вы помните нас — меня, Феню?..»
Она же, не узнающая его, ученика при погонах и оружии, и сама неузнаваемая, постаревшая девочка, лишившаяся той прежней ясности, озарённости лица, даже заговорила чужим, изменённым, грудным голосом:
— Я из концлагеря, русская, но знаю английский язык, могу быть полезна на то время, пока узники не будут отправлены на родину. Я считаю — такой мой долг. Я сама из концлагеря, и здесь моя подруга не дожила какие-то считанные дни… Мой долг — остаться, понимаете?