Роман Шмараков - Овидий в изгнании
– Ну, путь добрый, – говорит хозяйка. – Кастрюлю-то разуй, нечего по коридору греметь, муж спит, ему в ночную смену.
Они сняли кастрюлю и вышли из кухни.
– И вот еще что, – сказал прораб, оборачиваясь на прощанье. – В шелесте его листвы ты сможешь расслышать предсказания своей будущности. Более того, я настоятельно рекомендую тебе их расслышать.
Они вышли на лестничную клетку.
– Капуста в носке хлюпает, – сказал Генподрядчик. – Никакой культуры еды у людей, лишь бы брюхо набить. Каменный век.
– Лифт не вызывай, – предупредил Прораб. – В шахте вода.
– И что, он не ходит?
– Отчего же, ходит. Но всегда полный.
– Кем? – не понял Генподрядчик.
– Ну, прежде всего, водой. А в нее рыба заплывает. Из подземных полостей. И катается.
– Какая рыба? – заинтересовался Генподрядчик.
– В основном, слепая пещерная мойва. А кроме того, удильщик-долопихт и палочкохвост. На нерест заходят также японский девичий бычок, королевская макрель и живоглот Кали.
– Долопихт – это у которого удочка с фонарем? Как в мультфильме «Поиски Немо»?
– Совершенно верно. Хотя в мультфильме была скорее неточно изображена Linophryne arboriphera. Личинки глубоководных удильщиков, встречающиеся лишь в тропических водах Мирового океана, последнее время в изобилии находятся на ковриках под дверью квартир первого этажа. Коты притаскивают. Петровы из рук выбились. Вся, говорят, лестничная клетка в светящихся железах и обонятельных органах. Того гляди поскользнешься и всю морду себе разоришь.
После этого увлекательного разговора, напоминающего диалоги кстати в романах Майн Рида, когда бурый носорог уже отбежал от поврежденной пальмы с героями и можно рассказать читателю об особенностях его (носорога) брачного поведения, Генподрядчик задумался и говорит:
– Зря ты меня, Петрович, остановил насчет англоговорящих гидов. Тут очень можно было бы развернуться. С этими долопихтами – у них ведь, говорят, половой диморфизм сильный?
– Прямо замечательный диморфизм, – подтвердил Прораб. – Из соседних домов справедливо удивляются. Какой тут у вас, говорят, редкостный половой диморфизм.
– Ну вот. А на комбикорм они идут?
– Нет. Им охотиться надо, у них природа такая, ее не обманешь. А комбикорм в воде пассивен. Скучно с ним.
– А прикармливали место?
– Не учи ученых-то. Небось не забыли.
– На что же он клюет?
– Как раз на четвертый этаж и клюет. Там кнопки в лифте горят, это для них первое дело. Как вот, к примеру, премировали тебя за ударный труд поездкой в столицу, приехал ты, побрился и пошел вечером, как стемнеет, смотреть на Главное здание МГУ. Красиво.
– Так и разъезжают? – подивился Генподрядчик.
– А почему нет. Рылом с разгона в кнопки клюют. На самый верх, правда, боятся: там светло и атмосферное давление маленькое. Хотя, говорят, один раз летучие рыбы доехали до башенки и под ее куполом бились с летучими мышами за среду обитания. Красочное было зрелище, народ сбежался. Ставки делали.
– И кто победил?
– Мыши, разумеется. Они же прогрессивнее в биологическом плане. А рыбы, какие в паутине не позастревали, те улетели клином в реку. Картина естественного отбора, полная печального очарования.
За этим разговором они миновали третий этаж.
– Хотя хорошего мало. Тут одна латимерия доехала до шестого. Мужик вышел к мусоропроводу покурить, глядь – распахивается лифт, пена оттуда хлещет с морскими звездами, фораминиферами всякими, и эта латимерия, значит, выползает на своих лопастях, отряхивается и прямо на него, и глазом так блещет, мол, встретился ты мне, Павел Сергеевич, в свой недобрый час, заплачут твои детушки…
– Погоди. Латимерия – это кто?
– Единственный, Гена, сохранившийся вид лопастеперых рыб, известных с середины раннего девона. Водится только на Коморских островах и у нас, и то обычно выше второго этажа не поднимается. Она, с ее консервативными устоями, лифт плохо переносит. Эту как занесло в такую даль – непонятно. Видать, отпетая была. А он, между прочим, спортсмен, в восьмидесятом году с факелом бежал, а тут, понимаешь, под руками ничего. А она головой мотает и эволюционирует, собака, ну прямо на глазах: плавники превращаются в лапы, плавательный пузырь – в легкие, механизм дыхания меняется с нагнетательного на более совершенный всасывательный, хорда окостеневает, в глазах какой-то разум начинает проблескивать, пока непросвещенный, но тем не менее. Того и гляди, что начнет заниматься живорождением прямо в его присутствии. Подползает к нему, этак бочком, зубы свои скалит и норовит за штанину ухватить. Ну, он опомнился да и ткни ее окурком в глаз. Она завыла – и в лифт. Он за ней, да не успел. Лифт захлопнулся и дернул вниз. Мужик потом жалел: такую, говорит, голову мог на стенке повесить! ни у кого нет – лишь расхожие олени и банальные кабаны! Но с тех пор, заметь, ни одна лопастеперая на шестом этаже не выходила. Это у них генетическая память: одна обожглась – всем заказано.
– Отрадно думать, – отметил Генподрядчик, – что человеческий разум все еще выходит победителем в конкурентной борьбе за жизнь на суше.
– Да. Соседи тоже его поздравили. Тут у них поэт-песенник на седьмом этаже, он про Павла Сергеича песню написал, «То не вечер – выходила из реки», не слыхал? Про подвиг его беспримерный там сильно выражено. В нужных словах.
– Нет, не слыхал.
– Ну, и дети, конечно, утренник в его честь заделали. Сами сценарий написали и сами инсценировали. Всем подъездом, от подземельных до девятого этажа. В едином порыве признательности. «Спасибо дяде Паше сердца приносят наши». И конкурсы тоже были, куда без этого. Без конкурсов только гражданские панихиды бывают, и то не всегда. С завязанными глазами конфеты срезали с бельевой веревки.
– И как?
– С разным успехом. Те, которые с первого этажа, им глаза без надобности, они привычные. А которые с верхних – только веревку зря искромсали. Говорил я им, проволоки возьмите стальной, вон, из неликвидов, и вешайте себе на здоровье, – все без толку. Своим умом жить хотят. Ну ладно.
– Темь-то какая.
– Это как раз первый этаж. В глаз-то мне не тычь пальцем, они у меня не в ассортименте. Звук слышишь?
– Нет.
– А теперь?
– Вроде плачут. Глухо, будто через дуршлаг. Это что, Петрович?
– Это домофон. Иди на звук, входная дверь там.
– Домофон? А кто по нему, очень интересно знать, разговаривает? И с кем?
– Неизвестно. Все жильцы открестились. У нас, говорят, это не в заводе, чтоб в домофоны разговаривать. Бог знает кто там в дверь просится – герпес еще от него подхватишь.
– Нет, ну как это. Сквозь эту решетчатую дыру бьется живой человеческий голос, а с ним никто не подружился? Пробовали говорить-то?
– А как же. Первое время особенно; еще любопытные все были. Интенсивно осваивали новый и полный столькими неожиданностями мир.
– И что он о себе сообщает?
– Скупо он о себе сообщает. Никаких паспортных данных. Больше на жалость бьет. А когда выведут из себя, пророчить начинает – святых выноси. Пикееву посулил рокового брюнета в казенном доме, так на него в парикмахерской портрет Де Ниро упал, щека до сих пор дергается.
– У Де Ниро?
– Де Ниро – великий артист и прекрасно контролирует свою мимическую сферу. Одним смещением лицевых мышц он способен погрузить тебя в бездну отчаяния или растворить в негасимом смехе. А если он снимается из материальных соображений, так не нам его укорять, отнюдь не нам. Мы бы тоже снимались из материальных соображений, да про нашу фактуру сценариев не писано. Щека дергается у Пикеева. Искусство никогда не оказывало на него такого оперативного влияния. Вся его семья в этом признается.
– Какого Молоха выкормили на груди.
– Это, я тебе скажу, мелочи еще. Старушка глухая, из восьмой квартиры, к домофону таскалась что ни день, на демократов жаловаться. Он терпел недели две, а когда она стала на все правительство поименно почесуху призывать, возьми и отяготи ее предвестьем. Тебе, говорит, одуванчик плотоядный, оттого все не мило, что молодость твоя и гладкость с тебя сошли, а будь ты опять как в тридцать втором годе, когда паспорта вводили, ты бы такого жару врезала, что и демократам, в свою очередь, было бы что вспомнить под старость лет. Она хоть и глухая, но по принципиальным вопросам слышит хорошо. Все ты врешь, говорит, нас не так воспитывали. Меня и сейчас хватило бы себя блюсти в безукоризненности. Я, говорит, когда писала Молотову… Он ей: вот Молотова не надо сюда вмешивать, а насчет безукоризненности – это мы посмотрим. На этом все разошлись по своим делам.
Утром она проснулась, как обычно, в седьмом часу, послушала по приемнику потусторонние голоса, бессильно клевещущие на наш курс реформ, потом немножко поговорила об услышанном по телефону с приятельницей («Нет, вы слышали, Серафима Павловна, как они об этом говорят?») и около девяти часов вышла за хлебом. Идет, ногами шевелит. Все как водится. Только замечает, что встречные как-то так посылают ей взгляды, как лет пятьдесят не посылали, и с удивительным, заметим, постоянством. Она, не зная, как понимать это постоянство, решает его не замечать. Проходит с буханками мимо гостиницы, стекла зеркальные, бонсай из карликовой березы с галькой, микрофлора всякая в горшках, все такое, и тут швейцар, до ужасного холеный, весь в галунах, дверь перед ней распахивает: вы, говорит, отчего же мимо нас идете? Это даже обидно для людей, что вы не заходите. Она, конечно, обклеила его словами, дескать, приспешник ты и подручник, и потянулась дальше. Но чувствует, что приспешники и подручники, сколько их там было, от мала до велика все высыпались из дверей и смотрят ей вслед, так что на ней вся спина взмокла. И идет она, уже близко к дому, мимо бутика; в витрине манекены стоят. Она зачем-то остановилась и видит среди них один не по моде: девица в костюме эпохи немого кино. Старушка, подумавши, что вот вытащили в санитарный день куклу из запасников куда не надо, хотела уж идти, как вдруг заметила, что девица тоже выказала такое намерение. Старушка остановилась и удивилась, и ее удивление правдиво передалось девице. Насторожившаяся старушка то медленно вытянет руку, то стремительно согнет ее, то коснется носа трудовым пальцем – и все это передается девице без малейших погрешностей. И тогда старушка понимает, что это не манекен, а ее собственное отражение в стекле и что она в нем ни дать ни взять Виржиния Черрилл в «Огнях большого города»: шляпка-колокол на золотых кудрях, египетский орнамент на блузке и беспомощно-нежная улыбка маленького рта. Господи, твоя воля на все, думает старушка, – что же это со мною! Оглядывает себя без посредников – никаких изменений: галоши с малиновой утробой и кофта машинной вязки. Смотрит в зеркало – опять Виржиния Черрилл: «Куда же Вы, возьмите сдачу!» Окрыленная ужасом, несется она домой, буханки на пути роняя, и влетает в квартиру, забыв запереть дверь. А в эту пору по лестнице спускается овеянный славой Павел Сергеевич – и, проходя мимо полуоткрытой двери, из одной соседской предупредительности заглядывает внутрь, дескать, не случилось ли чего, что нуждалось бы в его героической реакции. И вместо этого видит он старушку, которая в тот момент достает из сетки батон «Нарезной», с его сытным блеском плавных нарезов и пышных закруглений, приняв для этого самую естественную позу, то есть прогнувшись в спине и согнув правое колено, так что каблук немного не касается ягодицы, и ее фигура с батоном образует слоговой значок катаканы, обозначающий «дзу». Павел Сергеевич реагирует на эту жанровую сценку с чрезвычайной быстротой и точностью, заперев за собой дверь, так что лишь тонкий аромат славы на лестнице дает понять, что он здесь проходил. «Как вы сегодня, Нина Тимофеевна, – говорит он, – свежо смотритесь». И к ней. А она от него, чуя недоброе, давай вокруг стола и говорит: «Оставьте меня, Павел Сергеевич, мне нынче нехорошо». Он: «Вам нехорошо? Вам очень идет!» – и за ней. Тут уж, как говорится, позиции определились. «Павел Сергеевич! – кричит она. – Срамник! Я же вашего отца знала еще вот таким! Он же был приличнейший человек!» – и показывает пальцами, каким она его знала в пору его приличия. А тот: «Да будет вам, Нина Тимофеевна, отца-то поминать! Он тоже, я вам скажу… тот еще был! Именно: тот еще был он!» «Как же вы так о родном-то отце?» – возмущается она. «Так ведь если до того дошло, что меня им незаслуженно укоряют! Он в Кандалакше-то знаете как отписывал? Вы поезжайте в Кандалакшу, вам там расскажут!» Нина Тимофеевна отзывается в том смысле, что стара она, дескать, в Кандалакшу ездить, а Павел Сергеевич с увлечением продолжает оправдываться в своей разнузданности: «У него там пассия была, он ходил к ней, пока ее муж в бухте исполнял обязанности лоцмана на опасных местах. Батя, значит, пришел как-то раз, она его с одушевлением встречает, а он возьми в какой-то момент и прожги ей окурком матрас, исключительно по неосторожности». «Это у вас, значит, наследственное, – комментирует Нина Тимофеевна на бегу, – окурками тыкать». «Да, – с охотой соглашается визави, – и не только это. А матрас у них был такой, знаете, какие водой наполняют, и огромнейший. Воду ее мужу по дружбе в бухте, корешей-то пруд пруди, загребали ковшом прямо с камнями, с кабелями, бывало, телеграфными. Он, значит, лопается, и весь дом заливает волною морскою. Настроения, конечно, уже никакого, она бьется в истерике, как русалочка при отливе, швыряется в него галькой, а он уворачивается, чтоб не в голову пришлось. Ей, конечно, мало того, что мужу надо объясняться, который на тот момент уже миновал все опасные места и усталый возвращается домой, заслужив благодарность просвещенных мореплавателей, так ведь еще соседи снизу, можете себе представить. Стоит натуральный содом, она гребет горстями гальку из матраса, вся от медуз в волдырях, они там жгучие, доложу я вам, он отбивается этажеркой, а тут как раз по всему подъезду поднимается суета, потому что в бухте нерпа пошла…»