Владимир Саксонов - Повесть о юнгах. Дальний поход
Айда? До призыва еще ждать и ждать, так и война кончится…»
Мы с Валькой с первого класса были вместе. Теперь он в другой роте — артэлектриков. А я в роте радистов. Нас уже распределили по специальностям. Интересно, как он? Рота его рядом, а не виделись давно — около месяца… Кажется, что год прошел: дни начинаются одинаково и, послушные командам старшины, проходят — «в колонну по одному» — тоже все одинаковые, словно в шинелях…
Оглушительно стреляет. Я даже не сразу соображаю, в чем дело. Потом вижу: тело камня опоясано несколькими длинными трещинами.
— Здорово! — ухмыляется Железнов.
Сахаров небрежно роняет:
— От разности температур…
— Гениально — это всегда просто, — радостно заявляет лупоглазый.
Конец бегемоту. Теперь его можно вытянуть по частям.
— Кончай курить! — приказывает старшина, но его сразу в несколько голосов перебивают:
— Да ладно, посидим…
— Пускай еще разок треснет.
— Сачки! — говорит старшина.
Сачки — значит, лентяи. Почему?
Я закрываю глаза — от валуна, от прогоревших костров еще тянет теплом — и вижу зеленые-зеленые луга за Окой, а в траве бродят девчонки из нашего лагеря и ловят сачками бабочек…
— Жрать хочется, — говорит кто-то.
— А как же в Ленинграде? — раздается ехидный голос нашего банкового. — Там люди небось не получают морской-то паек!
— В Ленинграде хлеб делят поровну, честно!
Наверное, я хотел об этом подумать, а сказал вслух.
И сразу передо мной лицо Сахарова. Он округляет глаза:
— В зубы хочешь?
— А ты?
Он замахивается, я отшатываюсь, к кто-то смеется. Злорадно. Нет, Сахаров не бьет — он просто напяливает мне на глаза бескозырку, грязной пятерней проводит по моим губам. Я бью его по руке — мимо! У меня мгновенно горячеют глаза — от стыда, от ненависти к этой руке, а главное, от обиды: смеются! Я же за всех…
— Товарищ юнга, вернитесь!
Это старшина. Я прибавляю шагу. Ломаю кусты. К черту!
— Юнга, вернитесь!
— …нитесь!
— …итесь!
Но вернуться я не могу.
II
Я остановился, подобрал кустик хвойных иголок. Раскусил одну. — горько! Побрел дальше, испытывая мрачноватое удовольствие оттого, что иду не в строю, а просто так — куда и как хочу.
Потом решил влезть на сосну.
Ветви ее были крепкими, упругими, на золотистой чешуе проступали капельки смолы — такие стеклянные, что хотелось их потрогать…
Уже заметно качало. Обняв ствол, я осторожно выпрямился. Подо мной и далеко-далеко впереди холмились сосновые кроны, там и тут пробитые пиками елей. А за ними светло холодело море. Я пристроился поудобнее и долго смотрел в эту даль.
Вот туда бы вернуться…
Песня грянула почему-то совсем неподалеку. Запевалу я узнал сразу.
Это дело было под Кронштадтом
С комсомольцем, бравым моряком,
В дни, когда военная блокада
Обняла республику кольцом…
Рота шла на обед. Рота гремела:
В гавани, в далекой гавани
Пары подняли боевые корабли — на полный ход!
Я слушал. Она звучала со стороны неожиданно, по-новому — первая песня, разученная нашей ротой. Старая песня. Сколько поколений моряков пело ее до нас?
Мне вспомнилась карта в учебнике по истории: молодая Республика Советов в кольце блокады. И большая карта европейской части страны, которая висела у нас в классе около доски. На ней мы отмечали линию фронта.
Отсюда до линии фронта все-таки ближе. И дело не в километрах — теперь я служу. В общем-то, все правильно. Кончится же когда-нибудь это строительство!
Только вот как вернуться в роту? Хотел бы я сейчас шагать, петь, а потом снять по команде «головной убор» и сесть за стол. Сахаров разделит хлеб, начнет разливать по мискам первое…
Я проглотил слюну и посмотрел вниз. На всякий случай надо было поискать в траве пуговицу от хлястика: отлетела, когда влезал на сосну. А без хлястика шинель сразу стала широкой, неуклюжей мантией. Я спустился, спрыгнул в траву и услышал, как за спиной треснула ветка. Медленно повернул голову. В трех шагах от меня в кустах чернела чья-то шинель.
— Эй, — сказал я негромко, — в чем дело?
Кусты раздвинулись. Вышел Валька Заяц.
Я обрадовался:
— Валька! Тоже, значит, сачкуем! Интересно, сколько в лесу…
И осекся. Валька стоял молча, смотрел на меня какими-то затравленными глазами и словно не видел. Нос у него заострился, а щеки провалились.
— Да… — Он улыбнулся так вымученно, что у меня ёкнуло сердце. — Погорели мы с тобой, Серега. Попали!.. Ты как? — Не дожидаясь ответа, вздохнул: — Тоже похудел…
Вздохнул он как-то очень по-домашнему, жалеючи, и почти вся моя бодрость улетучилась. Было только жалко его и себя.
Рота уже не пела.
Валька присел на траву — словно подломился, обхватил колени и пошевелил неуклюжими ботинками. Из-под штанины выбился уголок портянки.
— Ты наедаешься? — спросил он.
— Нет!
Ответил я все-таки бодро, почему-то надеясь, что от этого признания Вальке станет легче. Я не узнавал его: Валька всегда был насмешливым, нахальным парнем. Всегда меня разыгрывал. Может, и сейчас?
— Как думаешь, — медленно проговорил он, глядя в одну точку, — если попроситься домой… отпустят?
— Ну, что ты!
— А я тебе точно говорю! — Валька заволновался и встал. — Мы ведь добровольцы, так? Возраст непризывной — не имеют права. Нам по пятнадцать лет… Точно. Надо только не поддаваться, когда начнут уговаривать. Одного парня уже отпустили.
Я вспомнил море — такое, каким видел его только что, с верхушки сосны. Дорогу на Большую землю. Неужели отпустили?
Море билось о берег, и его гул, подхваченный лесом, прокатывался из конца в конец по острову. А в этом лесу стояли мы…
Я опять посмотрел, на Вальку.
Сейчас, днем, заметно потеплело, но его заострившийся нос был красным, глаза смотрели так, будто от меня зависело, вернется он домой или нет. Где же его нахальство? Валька, Валька…
— Слушай, это в вашей роте два парня из партизанского отряда? — спросил я.
— Ну и что?
Я пожал плечами:
— Да ничего… Сам же говорил: война кончится, а…
— «Говорил, говорил»!.. — Он отмахнулся. — Заладил!
— Ну… пока. Пойду, пообедать надо.
— Тебе-то хорошо, — сказал Валька.
— Это почему?
— Мы-то уж пообедали…
Так и расстались.
Мне повезло: наши как раз рассаживались за столы, а рота боцманов, только что отобедавшая, выходила на построение. В этой толкучке я как ни в чем не бывало пробрался на свое место. Никто на меня и внимания не обратил.
А Сахаров бачковал — тоже не до разговоров.
На первое дали суп из перловки и сушеной картошки. От него шел вкусный пар.
— Дай-ка твой хлеб, — сказал Железнов.
Я поднял голову и увидел, что он смотрит на Сахарова. У того округлялись глаза.
— Не дрейфь, не съем!
Сахаров пожал плечами, пододвинул на середину стола надкусанную горбушку и вызывающе дернул подбородком:
— Ну? Что дальше?
— И твой, — сказал мне Железнов.
Те, кто начал есть, перестали.
Железнов сложил горбушки вместе, и все увидели, что моя заметно тоньше. Стало очень тихо. Было слышно, как шепчутся сосны и за соседними столами стучат ложками. А у нас никто не ел — ждали, что будет. Но Железнов молча вернул нам хлеб и принялся за первое. И тогда все спохватились и, как по команде, начали греметь ложками и хлюпать.
Никто ничего не сказал — ели и молчали…
— На, шакал!
Около моей миски шлепнулся кусок хлеба — половина горбушки бачкового.
Я вскочил:
— А мне не надо. Ясно? Не надо!
Я бросил ему этот довесок обратно, и хлеб чуть не упал со стола. Его подхватил широколицый, лобастый юнга, сидевший напротив Сахарова.
— Эх, вы! — сказал широколицый. — Рядом блокада, а они хлебом бросаются… Бачковать надо по очереди.
Сторонники Сахарова загалдели.
— Чего расшумелись? — спросил широколицый. — Правда что шакалы…
— А ты-то кто?
Он спокойно ответил:
— Чудинов.
…Работать мне было теперь все-таки повеселее. Я держался поближе к Чудинову и Железнову. И ужин вроде бы наступил быстрее, чем обычно.
Когда строились на вечернюю поверку, уже совсем стемнело. На дороге грудились фигуры в черных шинелях. Я брел к тому месту, где выстраивалась наша смена, и услышал, как Железнов кому-то сказал:
— Тогда молчи. Понял? Молчи.
В строю стояли рядом. Я чувствовал, что он разозлен, но спросил:
— Можно, я свой матрац около твоего положу?
— Давай, — буркнул Железнов.
Подали команду разойтись.