Михаил Герчик - Солнечный круг
А вон в том углу мы с мамой ставили елку. Новый год был у нас самым главным праздником: мамин день рождения. Мама пекла пироги — ух, вкусные! — а мы с папой ей подарки готовили да под руками вертелись, особенно я. Теперь ничего этого нет — ни мамы, ни елки, — не ставим мы больше с отцом елку. Правда, пироги случаются, тетка Горислава, папина сестра, иногда приносит, но что это за пироги… Их с мамиными даже сравнивать нельзя.
Я долго не мог привыкнуть открывать дверь своим ключом. Прибежишь из школы и к звонку: дзынь, дзыиь! Открывай, мама, есть хочется! И вдруг словно громом тебя ударит и ты похолодеешь весь: да там же нет никого, дома! Хоть на весь мир звони, никто не откроет! И так жутко станет, что вылетишь на улицу и слоняешься, пока отец не придет с работы, только бы одному в пустой квартире не быть.
Отчетливо, будто вчера это случилось, помню, как маму привезли из больницы, как тетка Горислава зачем-то обтягивала наше зеркало черной материей. Кусок был мал, материя трещала под теткиными короткими толстыми пальцами, и нестерпимо блестело на черном ее золотое кольцо. В квартире толпились соседи. Мужчины вздыхали и мяли в руках шапки, женщины плакали… А я забился в ванную, натянул на голову старое пальто и заткнул пальцами уши, чтоб ничего не видеть и не слышать. Я знал, что люди умирают, что миллионы людей погибли на войне, но никогда не задумывался над этим. Мама казалась мне вечной, как солнце, как река, как я сам. И вдруг я понял, что на земле нет ничего вечного, что я тоже когда-нибудь умру, и это было так бессмысленно и страшно, что мне захотелось умереть сейчас же, немедленно, чтобы не видеть маминого заостренного, какого-то чужого лица и сложенных на груди желтых рук. Зачем жить, если все равно тебя где-то подкарауливает смерть, и тебя, и самых лучших на свете людей, таких, как моя мама, и какого-нибудь бывшего эсэсовца, и никто, никто не сможет от нее отвертеться!..
Не знаю, что я с собой сделал бы, если б не отец. Он зашел в ванную, опустился рядом на пол, мы оба накрылись с головой моим пальто и сидели, прижавшись друг к другу, долго-долго. Он ничего не говорил, только дышал часто и тяжело, как загнанная лошадь, и я чувствовал, что у него вздрагивают плечи. И мне так жалко его стало, и его, и себя, и всех, что я заплакал. Заплакал навзрыд, задыхаясь под душной теснотой пальто, потому что это страшно несправедливо, когда умирают люди, когда умирает мама, а тебе всего двенадцать, и ты не знаешь, как без нее прожить даже день…
Потом в ванную зашла тетка Горислава. Она сдернула с нас пальто и сердито прошипела:
— Глеб, это неприлично. Ты должен принимать соболезнования. Ивановы принесли такой красивый венок…
— Иди ты к черту вместе с ними, — хрипло выдохнул отец.
Мама терпеть не могла этих Ивановых, лучших теткиных приятелей, — и тетка выскочила из ванной, громко хлопнув дверью. Отец еще немножко посидел и тоже вышел, больно сжав мое плечо. Я очень боялся, что сейчас он произнесет какие-нибудь деревянные слова насчет того, что надо держаться, надо быть мужчиной, но он промолчал, и я буду всю жизнь благодарен ему за это.
После похорон отец уговорил меня пожить у тетки Гориславы.
— Квартира у нее большая, своих детей нету, тихо-спокойно… Она за тобой знаешь как смотреть будет! И постирает, и заштопает, и накормит вкусно. А главное — не будет так одиноко, Тима, такие пироги. Я к вам каждый вечер заходить буду, хоть на душе спокойнее станет, что ты присмотрен. А что она немного нудная, так не обращай на это внимания, она ведь тебя любит… Все-таки не чужой человек.
Я поддался на эти уговоры, меня тогда чему хочешь уговорить можно было, но уже через неделю здорово об этом пожалел. Потому что в большой теткиной квартире хорошо жилось только немецкой полированной мебели. Она холила свои шкафы, секретеры и серванты, словно маленьких детей: натирала их всякими пастами, прикрывала чехлами и кружевными салфетками, осторожно снимала пыль специальными байковыми тряпочками. Стоило мне невзначай облокотиться на какую-нибудь тумбу, как тетка менялась в лице, — это ж может помутнеть полировка! У нее было два глубоких мягких кресла и чертова дюжина стульев, но сидели мы на табуретках; на стулья в особо торжественных случаях усаживали гостей. Уроки я делал на кухне, но и там она подстилала на стол по три газеты, чтоб, не дай бог, на пластик не капнули чернила.
Она так и ходила за мной с тряпкой, как за шкодливым котом, и я чувствовал, что если поживу здесь подольше, то однажды не выдержу: возьму молоток — и от всего этого музейного великолепия только щепки полетят.
Как-то я простудился, и ко мне пришли ребята из нашего класса. Они не знали, что у нас нужно разуваться у порога, потому что польский лак для паркета — это «ужасный дефицит», и ввалились в комнату прямо в ботинках. Они бесцеремонно подтащили к моей тахте стулья и кресла, и мы весело болтали, пока тетка не пришла с работы: она работала бухгалтером в каком-то строительном тресте. Увидев ребят, тетка остолбенела. Я подумал, что она сейчас раскричится на весь дом, но вместо этого она вдруг… улыбнулась.
— К нашему Тимочке ребятки пришли… — Голос у тетки был мягким и ласковым, а пальцы торопливо и зло мяли ремешок сумочки. — Какие хорошие, сознательные ребятки… Такие никогда не бросят товарища в беде, правду я говорю? — «Ребятки» побагровели и уныло повесили головы. — Я очень рада, Тимочка, что у тебя такие замечательные друзья. Только почему вас так мало? Раз, два, три… всего восемь. Вы в следующий раз всем классом приходите. Это ничего, что вы натопчете, я потом приберу, мне ведь не привыкать — убирать…
— Тим, мы, пожалуй, пойдем, — тихонько сказала Натка — от обиды у нее задрожали губы.
— Обождите меня на дворе, я пойду с вами, только оденусь…
Ребята гуськом потянулись в коридор. Не попадая руками в рукава рубашки, я начал торопливо одеваться. Тетка бросила сумочку в кресло и накинулась на меня:
— Ты куда? С ума сошел, а?! У тебя температура, сейчас же ляг в постель!
Я молча рванул рубашку так, что посыпались пуговицы. Тогда тетка заплакала.
— Ну и уходи, уходи… Ты злой, неблагодарный человек. Я из кожи лезла, чтоб тебе было хорошо, чтобы ты научился любить и ценить красивые вещи, а ты… Тебе ничего не дорого! Даже не предложил этой орде разуться! Правду говорят: какая матка, такое и дитятко…
Я сглотнул слюну и поднял голову. Она стояла посреди комнаты, прижимая руки к груди, — чем-то неуловимо похожая на папу: то ли мягким овалом лица и большими синими глазами, то ли вот этим жестом — он тоже прижимал руки к груди, когда волновался, и я, ни к селу ни к городу, подумал, что наверно, вот так она стояла и тогда, когда от нее ушел муж, дядя Сережа, и говорила ему такие же обидные и подлые слова.
Не зашнуровав ботинки, я выбежал на улицу. Что с того, что она родная папина сестра и они одинаково прижимают к груди руки, когда волнуются? Все равно — она похожа на отца, как банное мыло на реактивный самолет!
Отец был дома. Увидев меня, расхристанного, взлохмаченного, он испугался, а когда я все рассказал ему, долго сидел за столом, обхватив руками голову. Потом негромко проговорил:
— Ладно, Тима, будем жить одни. Как сумеем, так и проживем. Ложись в постель, я врача вызову, ты весь горишь…
Мой отец — человек очень добрый, но слабохарактерный. Тетка Горислава не раз говорила ему: «Если б тебе мой характер, ты бы горы свернул!» Но он посмеивался и отвечал, что не собирается сворачивать горы, потому что от этого бывают землетрясения.
Я не вникал в их разговоры; пока жила мама, мне не было до этого никакого дела. Я любил своего отца, нам было хорошо и радостно с ним, а кому принес хоть капельку радости железобетонный характер тетки Гориславы?
Но вскоре после того, как я удрал от нее, я понял, что слабый характер — это плохо.
Мне тяжело об этом вспоминать, да тут уж ничего не сделаешь — я хочу во всем разобраться, а помочь некому. И вот что не дает мне покоя. Когда отцу было четырнадцать лет, гестаповцы за связь с партизанами замучили и расстреляли бабушку, его маму. Тогда он отвел Гориславу на хутор к дальним родственникам, а сам ушел в партизанский отряд. Он мог отсидеться на том хуторе до конца войны, но вместо этого чистил котлы на партизанской кухне, помогал ухаживать за ранеными, а потом стал разведчиком и связным. В шестнадцать его взяли в подрывники: у меня и теперь мурашки ползают по телу, когда отец начинает вспоминать, как они взрывали фашистские эшелоны. Значит, тогда у него не был слабый характер, слабохарактерные — трусы, а отца наградили орденом Красного Знамени и медалью «За отвагу», пусть только кто-нибудь попробует сказать, что он трус! А потом, после войны… Ремесленное, вечерняя школа, завод, заочный институт… Помню, засыпаю — он сидит за чертежной доской, просыпаюсь — шуршит страницами учебника. И так — шесть лет подряд… Отец смеялся, что за это время я посмотрел куда больше фильмов, чем он; и правда, у него всегда не хватало времени, он зубрил какие-то немецкие глаголы, даже когда брился. Намылит щеки, а сам смотрит в бумажку — она возле зеркала кнопкой была приколота. А на кой черт, спрашивается, ему нужна была такая мука, он ведь и простым рабочим зарабатывал не мало! Разве мог слабохарактерный человек все это осилить? Это я — слабохарактерный, не получается задача — сдую у ребят, сам ни за что над ней биться не стану, а он-то ни у кого не сдувал! Так что, может, это вовсе и не слабохарактерность, что он запил после смерти матери, может, это что-то совсем другое?