Елена Акбальян - Талисман
И вдруг она вцепляется в скромную, небогатой вышивки тюбетейку.
— Посмотри, — шепчет она. — Это же парашюты!
Теперь вижу и я: да, настоящие парашютики — два малиновых, два зеленых. Купола у них и стропы. А вокруг обычное — листочки, завиточки.
— Надо же такое изобрести! — радуется мама. — Вот тебе и древнее искусство…
Она быстро задает парандже вопросы, и я понимаю: плакали наши денежки. Сейчас она купит тюбетейку для музейной коллекции.
— Парашют? — спрашивает мама.
— Парашют, — глухо откликается темнота за сеткой.
Я пытаюсь разглядеть лицо. Хоть молодое оно или старое? И мне кажется, оно темное, сухое. И тут замечаю руки — маленькие, с нежными ямочками.
Вот же как! Нужно смотреть на руки! Те, например, темные с отстающей сморщенной кожей. А вот худые, со стройными пальцами и блестящими ногтями. И эти… Эти… Я смотрю на женские руки, такие разные и понятные мне. И какое-то новое ощущение входит в меня. Ловлю его в себе — за ускользающий хвостик.
Хорошо, думаю я, что не видно лиц, фигур. Не в них дело. Здесь только руки. Руки и их работа, эти вот тюбетейки, и нет среди них, наверное, второй такой же. Такой, например, как наша. Ее теперь бережно завертывает мама в чистый мешок для муки, выложив за парашютики добрую половину скопленных на муку денег…
А что там, дальше? Тканые тесемки для шаровар… Их пучки похожи на букеты маленьких, неброских полевых цветов. Лучше всего собирать такие на берегу арыка. Присесть и не спеша рассматривать каждую бастылину. И тогда пыльная, жесткая трава подарит тебе сто секретов. Хрупкие «куриные лапки» пустят кофейное облачко пыльцы. Нежно запахнут шарики белой кашки. Безымянные цветки покажут нарядные полоски на крошечных лепестках, а плюшевые гусеницы мяты обернутся сиреневыми изящными сотами…
И поразишься: это же сработано через лупу, самым тонким инструментом! Для чего? Ведь не для того, чтобы человек, не замечая, топтал такую красоту подошвами? Рыжий муравей взбежит между тем по пальцу, быстро щупая усиками-волосками (тоже рыжими!), и кинется прочь, канет в травяную чащу. Неторопливая, как домохозяйка, проползет по стеблю божья коровка. Так вот для чьих глаз старалась здесь природа! И почувствуешь себя лишним. Лишним и огромным…
Наверное, каждый человек хоть раз в жизни чувствовал себя Гулливером. И ему радостно было открыть этот крошечный мир и грустно понять, что он не для нас, не для людей. Мы только губим здесь все. Нет, неправда! Когда-нибудь однажды человек открывает эту красоту для себя и уже не забывает о ней. Если бы не открывал, не уносил с собой, то как бы родился, к примеру, орнамент на тесьме? Вот этот — «след мыши» или тот — «глаз соловья»?..
Несколько шагов в толчее, и мы буквально спотыкаемся о старика. Он восседает посреди дороги с безмятежностью утеса. А у подножия «утеса» — табакерки из тыкв. Каких только нет! Пузатые, беспородные коротышки с жесткой кисточкой, украшенные немудрящими наколками. И бледные аристократки, перетянутые в талии, как скрипки, с выжженным узором и султаном из дорогого меха…
Я не знаю, где и когда появились первые такие табакерки. Это уж дело маминой дотошной науки. А вот как они появились…
Может, это был самосевок и выросли на нем совсем маленькие, несъедобные тыквочки. А может, человек наткнулся на них посреди собственной бахчи — ведь и среди тыкв могли случиться уродцы? Сорвал человек тыкву-малышку, повертел перед глазами и рассмеялся шутке природы. И тут же подумал, по обыкновению: «Что бы такое из нее сделать?» Но так и не придумал. Забросил тыквочку на крышу, где у него сушились персики и сливы. Но однажды, в свободный час, он вспомнил о своей находке и полез на крышу. И снова удивился: тыквочка стала костяная, а внутри тихо гремели высохшие семена. Звук получался тоже костяной, приятный. Человек засмеялся лукавым смехом и отнес тихую погремушку своему черноглазому малышу. А малыш послушал, как в ней что-то гремит, и расколупал то место, где раньше был корешок. Вытряс плоские белые семена, и тыква стала скучная, безголосая. Валялась, не нужная никому. Пока снова не попала на глаза тому человеку. И тут он окончательно придумал, что с ней делать: он насыпал в тыквочку насу, жевательного табаку, и, заткнув за поясной платок, носил с собой и давал из нее щепотку приятелям — под язык. А некоторым подарил тыквочки.
И они придумали каждый свое. Один сделал метелку из меха вместо тряпичной затычки, чтобы легче сметать с ладони въедливую табачную пыль. Другой был поэт. Он оставил внутри несколько семечек и вернул табакерке тихий ее голос. А костяные бока украсил резьбой.
И попался кто-то один, расчетливый: он посеял семена из своей тыквочки и собрал урожай табакерок.
И первый вынес их на базар.
Хан-атласы… В Азии их ткут мужчины. И хотя теперь мужчин почти не осталось в домах, древнее ремесло по-прежнему живо. В земляные ямы, к станкам, вернулись старые мастера, отцы солдат, взялись за тяжелые рукоятки сыновья-подростки.
Здесь, где торгуют шелками, царит по-мужски уверенный бодрый мир. Выдубленные солнцем и годами лица мастеров открыты в улыбках, а руки лелеют сработанную красоту. Подносят текучую ткань к нашим глазам, приглашая оценить живущие в глубине переливы, прикинуть на вес невесомость узора.
Я смотрю на руки мастеров. С какой-то детской радостью — как Люська! — они ловят цветные блики и переливают их из ладони в ладонь…
Я вдруг устала. Голова сделалась гулкая, ударом отзывался в ней каждый шаг. Мне хотелось закрыть глаза, дать отдохнуть, но и в темноте перед ними плясали цветные пятна.
Кто-то огромный, сторукий придвинулся и говорил, смеялся, кричал, размахивал и вертел всеми своими руками. Он был веселый, щедрый на разные выдумки. Но у меня не осталось больше сил. Никаких сил, чтобы веселиться вместе с ним, разглядывать его поделки, ахать и восхищаться. Сам-то он нисколько не устал. А нам идти за мукой…
И тут я вспомнила, как сторукий хитрюга выманил у нас мучные деньги. И разозлилась. Кому нужны все эти ниточки-узорчики, безумные наряды, когда впереди опять зима?
— Пойдем отсюда, — мрачно сказала я маме. — Мне надоело, домой хочу.
Мама посмотрела, не понимая. И тут же глаза ее проснулись, с знакомой тревогой обежали мое лицо и сделались… виноватые. Прижав покрепче сверток с покупкой, она сказала виноватым голосом:
— Устала, малышка? Сейчас отдохнем. Посидим в чайхане, попьем чайку с лепе-ешечкой…
— Из муки, которая нам улыбнулась!
— Из муки, которую мы купим в следующий раз! — строго сказала мама. И добавила, уже не так уверенно: — Когда музей отдаст мне за тюбетейку деньги.
— Отдаст? Твоя Ахунова?! Жди у моря погоды…
На мамино лицо легла тень, а брови упрямо сдвинулись. И я пожалела о своих словах.
Чайхана была наверху, маленькая, пыльная. Мы долго топтались в поисках места, еще дольше ждали чайханщика с белым чайником и одной на двоих пиалой. А лепешка была чудная — горячая, в коричневом румянце и тминных веснушках.
Мама разломила лепешку, разложила кусочки на блюде — вверх корочкой, как положено по узбекскому обычаю. Мы ели ее, по очереди запивая зеленым чаем из маленькой пиалы.
Мама снова оживилась. Забыв про чай и лепешку, рассказывала, какая будет у них в музее новая экспозиция. И до чего кстати придется наша тюбетейка с парашютиками. Экспозицию разрешат музею, мама не сомневалась, теперь уж точно разрешат: в ЦК партии республики изучают ее письмо…
Слушая маму и живо прибирая лепешечку, повеселела и я. И с удовольствием смотрела вниз, в котлован. Там орудовал сторукий, поражал народ. Только у мамы в фондах видела я сразу столько красивых вещей. Даже, может, более красивых, ведь каждая музейная вещь единственна, неповторима. Но то были научные экспонаты. Они лежали себе в сундуках, и от них несло нафталином. А в ловких руках сторукого все шевелилось, искрилось, плясало и притягивало к себе другое живое — голоса людей, их глаза, руки (чем-то подобным представилась мне и мамина экспозиция).
И были, оказывается, еще одни глаза, которые смотрели на сторукого. Огромные нарисованные глаза смотрели из-под каски с белой стены дома, и беспощадная рука метила туда, в котлован.
«Сен фронт учун нима килдинг?»
Что ты сделал для фронта?.. Грозный этот вопрос по-узбекски или по-русски задавали каждому из нас десятки нарисованных солдат. С ним, казалось, и ложился и вставал наш тихий город. А солдаты смотрели с давно не беленных стен, и глаза их жгли и жгли душу…
Но сторукий весельчак?.. Он-то что мог сделать для фронта? Наоборот, он старался не думать о войне. И морочил всем голову своим карнавалом. Заставлял забыть о зиме ради узора на тюбетейке, думать не о разлуке или смерти, а о рождении, свадьбе.
Я вдруг почувствовала, что согласна со сторуким, что и мне хочется думать о чем-нибудь радостном.