Лидия Чарская - Том 38. Огонек
Право, иногда совсем не дурно принять морскую ванну в марте месяце, чтобы узнать, как тебя все любят и дорожат тобою…
Жаль только Казю. Бедняжка ходит как потерянная и всем и каждому твердит одно и то же:
— Если бы не мое глупое непослушание тогда на берегу, Ира-Огонек была бы здорова!
Милая дурочка воображает, что я больна из-за нее. Вовсе нет, больна потому, что пришла болезнь. Только и всего. И чего они все так волнуются? Право, даже смотреть досадно! Ну была больна, ну была больна серьезно, ну… Я теперь здорова, совсем здорова! И просто жестоко со стороны доктора (презабавный финн с очками, круглыми, как вентиляторы) держать меня взаперти. Правда, мои пальцы похожи на лапы паука (белого, конечно), так они похудели, а сама я выгляжу выходцем с того света: желта, как лимон, а глаза горят, как плошки. Премиловидная девица, нечего сказать! Золотая, наверное, не узнает, когда приедет.
Ах, теперь остается только две недели до ее приезда… Они вздумали было писать о моей болезни и обо всем том, что случилось, но Принцесса (голубушка Принцесса! Как я ее люблю за это!) — Принцесса на коленях, говорят, умоляла Марью Александровну не делать этого, зная с моих слов, как безбожно беспокоить Золотую перед самым ее дебютом. Мариночка сознает лучше других, что в эти дни решается судьба моей мамы. Что от этих дней зависит вся наша дальнейшая с нею жизнь. Умница моя! Когда я узнала все от Живчика, которая — увы! — от слова до слова подслушала весь разговор таинственного совещания начальства (на него, как взрослую девицу, пригласили и Принцессу), я чуть не прокричала: "Ура!"
Ну разумеется, Золотая не должна знать ничего о «событии» до тех пор, пока я не сойду с постели. А потом я расскажу ей все это в комическом виде. Да! Слава Богу, я могу снова писать дневник и письма Золотой. Последние письма! Скоро я увижу ее! Увижу! Вот-то мы зададим бал им всем, воображаю! Только бы прошел кашель, несносный кашель! Когда его приступ овладевает мною, мне кажется, что я лопну или задохнусь. А эта гадкая красная мокрота, похожая на вишневый сироп по цвету, которая пятнами остается на носовом платке.
Скорее бы прошло все это! Теперь весна. Море совсем вскрылось, если верить Живчику и другим, и из бельведера вид прекрасной. А у меня перед окнами сосны и не видно моря… Какая жалость! Ужасно вспомнить, что не придется закончить моей картины "Куки и его салазки". Это зимний жанр, а теперь уже не увидишь снега, салазок и Куки в его шапке-треушнике, сползающей по самые брови.
Я лежу целыми часами и гляжу в одну точку и припоминаю все, что случилось со мною за все годы моей коротенькой жизни. Почему коротенькой? Я проживу долго — сто лет — и буду такая же старенькая, как бабушка Ирмы. Только не такая важная и спокойная, как она. Ведь я — Огонек. Или под старость люди меняются? Не знаю. Надо будет спросить госпожу Ярви, какая она была в мои годы. Она ежедневно приходит ко мне в те часы, когда девочки и Маргарита с Марьей Александровной заняты на уроках, и мы ведем с нею бесконечный молчаливый разговор. Она вяжет свои вечные салфетки, иногда смотрит на меня подолгу, потом вздохнет тихонько и опять вяжет. По утрам, как буря, врывается ко мне Ирма. С нею вместе врывается запах хлева, который молоденькая Ярви предпочитает лучшим ароматам Maiglockehen и Treffle (моих любимых духов). У нее в руках неизменно жестяные кружки с парным молоком.
— Кушайте, милая Ира, чтобы поправиться, быть толстой, как Воструха! (Воструха ее любимая белая корова с черной отметиной на лбу).
Отвратительное, теплое, густое густое молоко! Она приносит мне настоящее, лучшее. Это ужасное молоко! Я никогда не питала особой симпатии к молоку, а теперь, когда я лишена, благодаря пребыванию в постели, аппетита, оно мне совсем-совсем не по вкусу.
Потом Ирма садится у меня в ногах, глядит на меня вытаращенными глазами и рассказывает, что весь Ярви со всеми его окрестностями превозносит меня до небес, восхваляет как героиню и готов даже, кажется, причислить к лику святых за мое мартовское добровольное купание.
— Довольно! Довольно, Ирма! Бросьте ваши похвалы или я завизжу на весь замок!
Потом она молчит и только смотрит. А я говорю без умолку о том, что скоро приедет Золотая… Говорю до тех пор, пока не приходит Марья Александровна и не гонит Ирму, говоря, что мне нужен покой.
С Марьей Александровной мы друзья и с Маргаритой тоже. Заботятся они обе обо мне так, точно я владетельная принцесса или их дочка. Стыдно даже.
— Точно я не весть как больна, а между тем у меня глаза блестят как никогда, а на щеках все время играют два ярких пятна румянца. С ними я даже кажусь румянее Ирмы.
Сегодня я слышала, как Марья Александровна на вопрос доктора, отчего умер мой папа, сказала:
— У него была скоротечная чахотка.
Скоротечная чахотка. Да. Мама мне говорила это. Должно быть, это очень тяжело. Бедный мой папочка! Он, наверно, не менее моего любил жизнь!
Ах, она так прекрасна! Так поразительно прекрасна, особенно когда живешь под крылышком у Золотой!
Апрель 19…
Боже мой! Что за лица у них были сегодня! Испуганные насмерть, кислые, как лимоны. А глаза-то, глаза! Точно кашляла не я, а они, и задыхалась не я, а они сами…
Это был приступ! Б-р-р! Право, я не солгу, если скажу: одну минуту мне показалось, что я уже не увижу моей Золотой никогда, никогда… Но это только всего одну минуту, одну капельную, малюсенькую минуту всего!
Я закрыла рот платком и, корчась от боли, сжимавшей мою грудь, старалась скрыть от Ярви, от них всех эти алые пятна, сопровождающие теперь каждый такой приступ. Должно быть, от натуги кашля у меня лопнула какая-нибудь жилка в груди, но это не опасно, я знаю. Только надо скорее вылечиться от кашля до приезда Золотой. А то она испугается, если я при ней буду так… барабанить…
Я получила от нее письмо сегодня, такое чудное, такое родненькое письмецо! Она и не подозревает о том, что тут произошло в марте, радуется, что поправлюсь в Финляндии, где такой прекрасный, такой чудный воздух. Просит беречься, не оставаться после заката солнца, пока еще свежо на воздухе.
На воздухе!
Ах, как долго я не выходила! Кажется, целую вечность! Принцесса, Живчик и Слепуша приходят ко мне через каждый час и рассказывают обо всем, что делается там, по ту сторону моей двери. Им запрещено целовать меня из опасения кашля, который я им могу передать, и близко ко мне наклоняться. Но Принцесса каждый раз, когда никого нет в комнате, перецелует все мое лицо, глаза, лоб, волосы и губы, несмотря на запрещение…
— Ах, Ира, Ира! С каким восторгом я бы взяла на себя часть твоих страданий! — говорит она. Ее губы улыбаются, а глаза плачут и смотрят так жалобно, жалобно на меня…
Этого еще недоставало! Чтобы захворала она, моя миленькая, золотоголовая Принцесса! Нет, нет! Она должна быть здорова, я хочу представить ее золотой во всем блеске ее красоты.
Еще неделя… Одна неделя только…
Сегодня приезжал доктор из Петербурга, приглашенный Марьей Александровной для консилиума. Зачем консилиум? Что это значит?
О, как они мучили меня, тот важный из Петербурга и мой милый старичок финн с очками, как вентиляторы. Выстукивали меня молоточками, выслушивали, переговаривались по-латыни. Если бы я была не такая слабая и усталая и у меня не болела бы так грудь и спина, я думаю, что я бы расхохоталась им в лицо, так они были удивительно забавны!
А потом…
Марья Александровна сидела долго у моей постели и говорила так ласково со мною, расспрашивая, не хочется ли мне чего-нибудь.
О, разумеется хочется, и многого, многого сразу. Хочется прежде всего увидеть Золотую.
Хочется чтобы она сидела близко-близко, держала мои руки в своих и рассказывала мне о своей жизни без меня.
Хочется красных-раскрасных роз, которых здесь, наверное, не найдется…
Хочется холодного-прехолодного лимонада-шипучки, которого мне нельзя теперь пить.
Хочется, чтобы прошла эта негодная слабость, чтобы я спала по ночам и не задыхалась от кашля и не тряслась, как в лихорадке.
Хочется закончить "Куки и его салазки" и нарисовать Ирму в ее коровнике.
А еще хочется соскочить с постели, выбежать в сад, где уже так удивительно зеленеет травка, и скатиться кубарем с горы, к самому морю, к самому морю…
Вечером, когда Принцесса пришла ко мне пожелать мне спокойной ночи, веки у нее были красны, как будто она плакала без передышки, а щеки пылали, как огонь.
— О чем ты плакала? (Я самым незаметным для меня образом говорю теперь на «ты» со всеми моими подругами по интернату, кроме разве Ирмы, да и то потому, что эта деликатная девица на «вы» со всеми, даже с собственными коровами. Клянусь!)
Она долго молчала. А потом как разревется, как разревется! Вот не по дозревала-то, что в человеке может заключаться столько слез! И так как я тревожилась на ее счет и все допытывалась о причине ее горя, она вскочила со стула и как сумасшедшая бросилась вон из комнаты.