Корней Чуковский - Серебряный герб
– К черту вас всех! К черту! К черту! — И вдруг спохватываюсь и начинаю лепетать извинения: — Не сердись... я понимаю... я знаю... Но что же мне делать? Ведь я...
Слезы душат меня, и я припадаю лицом к занавеске, — она тоже пропитана запахом рыбы.
И вдруг в эту самую секунду до нас доносятся знакомые, родные слова:
– Мазепы! Свистуны! Горлопаны!..
Мы вскакиваем, точно в комнате разорвался снаряд.
Финти-Монти!!! Неужели он здесь, среди нас?!
Мы бросаемся за занавеску.
Да, это он, Финти-Монти: прикорнул на неширокой скамье, прикрылся своей убогой шинелькой, а возле него на сундуке полуштоф и оплывшая тусклая свечка.
Что за чудо! Как очутился он здесь, под землею, в этой вони и мерзости? Правда, среди гимназистов был слух, что он, как принято было выражаться тогда, топит свое горе в вине, но я так привык видеть его трезвым и важным в классе, на кафедре во время урока, что гляжу на него и буквально не верю глазам. Вот он приподнимается, медленно и грузно садится, гладит свои длинные, как у Тараса Бульбы, усы, словно раздумывая, спать ли ему дальше или проснуться совсем. И, видимо, решает: спать. И тянет кверху свою худую шинель, чтобы опять укрыться с головой.
– Здравствуйте, Иван Митрофаныч! — говорим мы хором, как в гимназии.
– Здорово, богадельня! — отвечает он сонно и хмуро.
Я порывисто бросаюсь к нему:
– Что мне делать, Иван Митрофаныч? Вы ведь знаете: меня исключили. Неужели не простят, не позволят вернуться? Я, честное слово, исправлюсь! Я...
Иван Митрофаныч молчит.
– Ис-клю-чи-ли? — отчеканивает он по складам. — И меня, брат, тоже ис-клю-чи-ли. — И вдруг хватает меня за кушак и притягивает изо всей силы к себе. — Куриная ты слепота! — говорит он с ласковым упреком. — Не маленький, пора понимать... Думаешь, тебя прогнали за то, что ты накуролесил с попом или с этим... как его... с Зюзькой Козельским? Вздор и собачья брехня! Не за то тебя турнули, что ты виноват, а за то, что ты черная кость. В этом вся твоя вина, понимаешь?
В нашем закоулке вдруг, как из-под земли, вырастает "глухонемой" Дракондиди и начинает слишком уж усердно егозить возле нас.
– Ты думаешь, он и вправду глухой? — говорит громким шепотом Муня. Ого-го! Уши у него не хуже твоих! Шныряет тут весь день между столиками, а завтра побежит и донесет кому следует.
Иван Митрофаныч встает, берет с сундука свою мягкую шляпу, накидывает на плечи крылатку (я подаю ему его суковатую палку, которой я давеча стучал по столу) и направляется к двери.
– Назад! Не сюда! — кричит Муня и ведет нас в какую-то боковую каморку, из которой мы, словно из гнилого колодца, выбираемся под огромное спокойное синее небо, озаренное круглой луной.
Перед нами деревья, кусты, силуэт голубятни, и через минуту мы в глухом переулке, который тоже до самых краев переполнен золотом лунного света и черными тенями невысоких домов.
Глава шестнадцатая
ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ
Мне кажется, я никогда не видал такой огромной и могучей луны. Она завладела всем городом, наполнила его светом, как музыкой.
Иван Митрофаныч садится на какую-то тумбу в черной тени возле дома и, снова притянув меня к себе, повторяет свой грустный упрек:
– Ты ведь не маленький, пора понимать!
Потом долго молчит и вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
– Ты когда-нибудь слыхал про Топтыгина Третьего?
– Про какого Топтыгина?
– Про покойного, "в бозе почившего"? Вот он и виноват в твоей беде!
"В бозе почившим" называли тогда царя Александра III, того самого, что скончался два года назад.
Помню, едва только в нашей гимназии узнали, что он "в бозе почил", то есть, говоря попросту, умер, Шестиглазый, Прохор Евгеньич и поп стали взапуски расхваливать его и так хныкали на панихидах, так часто повторяли, колотя себя в грудь, какой он был хороший, мудрый, благородный и добрый, не просто царь, а царь-миротворец, — что в конце концов мы, детвора, поверили их похвалам и горячо горевали об умершем царе. На портрете, что висел в нашем зале (теперь его рама была обтянута трауром), он изображен таким простодушным и благостным, с такой застенчивой хорошей улыбкой, что, глядя на него, было невозможно подумать, будто он способен на какие-нибудь злобные каверзы.
А на самом деле, по словам Финти-Монти, это был настоящий солдафон, держиморда... Вместе со своими министрами он состряпал свирепый приказ о так называемых "кухаркиных детях": чтобы в гимназии ни за что не допускались дети рабочих, мастеровых, кучеров, судомоек, приказчиков, грузчиков, швей.
– Но какая же радость царю, — спрашиваю я с удивлением, — если все мы останемся неучами?
Иван Митрофаныч не успевает ответить — его перебивает Блохин.
– А скажи, пожалуйста, — говорит он насмешливо, — какая же радость царю, если из тебя выйдет студент? Какая ему будет от этого выгода? Богатые, они не пойдут бунтовать, а которые бедные, да еще из простых, — ого-го!
– Верно, верно! — говорит Финти-Монти и, тяжело опираясь на палку, входит в полосу лунного света.
– Сейчас он будет петь! Вот увидишь! — говорит мне шепотом Муня Блохин. — Уж я его знаю, пфа!
И действительно, Финти-Монти откашливается и запевает сиплым баритоном:
Выдь на Волгу. Чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется...
Но тут же обрывает свое пение и, взяв меня за кушак, начинает втолковывать мне, что я ни в чем, ни в чем не виноват. Кое-что в его словах мне непонятно, но главное я все же улавливаю. Дело, оказывается, вовсе не в том, подучил ли я Козельского закопать в землю дневник. Все это вздор, не имеющий никакого значения. Главное в том, что у мамы моей нет ни такого дома, как у "вдовы подполковника Тюнтиной", ни таких бань и трактиров, как у матери Зуева, ни такой лавки, как у братьев Бабенчиковых, ни такого ресторана, как у Сигизмунда Козельского, — у нее ничего нет, кроме рук, стертых до крови от стирки чужого белья. Оттого-то и решено не допускать меня до университетской скамьи.
– Зачем же ты унижаешься, клянчишь и кланяешься! — говорит Иван Митрофаныч сердито. — Ведь дело простое и ясное: Шестиглазому велено изъять из гимназии полдюжины "кухаркиных детей". Вот он и нацелился вышвырнуть семь человек: тебя, Финкельштейна, Яковенко, Христопуло и тех, из шестого класса. Уж он найдет у вас болячки, будь покоен! Ему приказывают, он и старается...
Мы выходим из переулка и начинаем шагать мимо каких-то магазинов, домов, палисадников. Знакомая Канатная улица кажется под лупою поэтичной, загадочной. Ни одного дома невозможно узнать. Словно мы попали на другую планету.
Иван Митрофаныч снова хватает меня за кушак:
– Но недолго этим иродам глумиться над нами!
На святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на святой Руси!
Слова Финти-Монти действуют на меня ободряюще. Довольно унижаться и кланяться! Я ни перед кем не виноват! Я так и скажу маме. Я ей все объясню. Это они передо мной виноваты. И перед нею... Да, да!
По дороге я рассказываю об Эммануиле Жуке.
– Правая рука Шестиглазого, — поясняет Иван Митрофаныч. — Работает у него на процентах.
По словам Ивана Митрофаныча, Шестиглазый самый неистовый, самый бесстрашный хабарник[7] и самый знаменитый из всех. Когда в городе хотят выругать какого-нибудь крупного взяточника, говорят: "Он дерет, как Бургмейстер".
Торговля отметками — опять-таки по словам Ивана Митрофаныча поставлена у него на широкую ногу. У него даже существует определенная такса: за тройку столько-то, за четверку дороже, за пятерку еще дороже. Особенно в последнюю четверть, когда подводятся итоги учебному году.
Иван Митрофаныч обличал его всюду, где мог. Написал о нем для газеты статью, но ее запретила цензура. Написал бумагу в министерство, но там ему сказали: не суйся.
– Н-но скажите, — спрашивает, заикаясь, Тимоша, — за что же министру любить Шестиглазого, если Шестиглазый такой людоед?
Иван Митрофаныч утомленно молчит. Вместо него отвечает Блохин:
– Или ты не видел, как Шестиглазый поет "Боже, царя храни"? Как он крестится и целует иконы? Как он хлюпает носом, когда говорит о вдовствующей императрице Марии? А министру только это и нужно! За это он простит Шестиглазому и не такие грехи!
Лунное сияние по-прежнему ходит голубыми волнами по улицам. Увлеченный разговором с Финти-Монти, я так и не заметил, как мы приблизились к нашим воротам.
– Прощай! — говорит мне Иван Митрофаныч. — И помни: ты пария, ты плебей, но не раб!
Едва только я вхожу в подворотню, навстречу мне бежит Циндилиндер. Он прыгает, машет руками и кричит как сумасшедший на весь двор:
– Пришёл! Пришёл! Воротился! Живой! И даже не думал тонуть!
И вот уже меня окружают и мама, и Маруся, и Маланка, и Длинная Лиза, и Циля и шумно радуются моему возвращению.