Георгий Шолохов-Синявский - Казачья бурса
Такие слова были неожиданны для меня: оказалось, кто-то стоял выше Рыбина, прижимал, держал в руках не только иногородних, но и его, зажиточного казака. Мне были безразличны жалобы хозяина, я вскоре забыл о них, но дурная слава о Маркиане Бондареве издавна вросла в быт хутора, как будто сам воздух был напитан ею. «Маркиан», «Маркиашка», «работать у Маркиана» — так и носилось по хутору. Даже мальчишки-школьники, по-видимому повторяя разговоры отцов и матерей, произносили его имя со страхом и злой ненавистью. Девчата-поденщицы пели в степи такую же злую, ехидную песенку:
У Маркиана жизнь — малина.
Даром косим десятину,
Осталися без речей
От Маркиановых харчей.
Идя в школу, я невольно косил глаза на огромные каменные, под железной крышей, сараи с множеством быков и лошадей, на амбары с зерном и сеном. «Маркианов двор», «Маркиановы быки», «Маркиановы кони» — то и дело приходилось слышать всюду: и в степи, и в придонских лугах за много верст от хутора…
У меня пробуждалось любопытство к этому человеку, как в свое время к старику Адабашеву. Я уже рисовал себе великана с длинными, загребущими руками. Как идол, как страшный волшебник, сидел он на своем богатстве и готов был проглотить всякого, кто близко подходил к его владениям. И я обходил его просторный двор, огражденный высокой каменной стеной… И каково же было мое удивление, когда однажды в церкви я увидел прославленного на весь юрт воротилу. Это был довольно благообразный, моложавый, розовощекий мужчина с красиво вьющейся русой бородкой и елейно-кротким взглядом бледно-голубых, совсем не страшных глаз.
Он стоял неподалеку от меня, одетый в длинный черный сюртук и лаковые сапоги, и благочестиво клал поклоны, медленно, с достоинством, осенял себя крестным знамением, потом вставил в подсвечник толстую, обвитую золоти фольгой свечу и, еще раз перекрестившись, смиренно поджал губы.
Я с любопытством смотрел на Маркиана, вспоминая рассказы о его жадности и жестокости. Это он кормил батраков гнилым пшеном и тухлой чехонью, арендовал казачьи паи, спекулировал землей, не платил батракам, а потом, когда те, плача, приходили к нему и просили отдать сработанное, выталкивал их в шею или травил собаками. Это перед ним, ничтожным «хохлом», атаман и заседатель снимали шапки, считали за честь, когда он приглашал их на майское богомолье. Сначала у Белой балки служили молебен с полным составом причта, затем расстилались прямо на шелковистой траве брезенты, выставлялись всевозможные яства и сантуринское вино, и пир вставал горой. Здесь ело и кутило все избранное общество хутора — лавочники, прасолы, наиболее крупные земледельцы и арендаторы, а поодаль угощалась чернь — обыкновенные казаки и иногородние. У них, кроме сухой тарани да жидкого пива, ничего не было. Но перепивались все вдрызг — «монополька» ведь ехала следом.
То-то было раздолье! Попы и певчие в пьяном угаре теряли в степи иконы и хоругви, хуторские лавочники, хлеборобы-казаки и сам атаман лобызались с «жуликом Маркиашкой» так, как не лобызались с близкими родичами…
Доверчивых, шедших в петлю к Маркиану казаков-тружеников, в хуторе было достаточно, но удивительнее всего было то, что в их число попал и зажиточный казак Матвей Кузьмич Рыбин. В ту осень почти совсем иссяк завоз на вальцовку и дела Рыбина окончательно пошатнулись. А тут нагрянула беда: пробудился старый недуг…
Изгнание беса
Вальцовка Рыбина уже месяц не работала, железная труба не коптила небо, у завозни густела необычная тишина. Затихла, улетела куда-то, не стала веселить хозяина игриво-резвая полька-коханочка. В дом Рыбина непрошено, как нищий в праздничный день, постучался призрак разорения.
В сумрачный ноябрьский день семья готовилась обедать. Неонила Федоровна, как всегда, резала черствый, пахнущий хмелинами хлеб (экономили топливо, поэтому хлебы пекли раз в месяц по двадцать-тридцать буханок в одну закладку — засыпали сразу в квашню по два-три пуда муки). Фая расставляла тарелки. И в это время в курень ввалился Матвей Кузьмич.
Бледность проступала на его лице сквозь темную кожу, голова странно тряслась, нижняя толстая губа отвисла. Он сорвал с взлохмаченной, уже начавшей седеть, курчавой головы шапку, остервенело швырнул ее в угол, не раздевшись, опустился на табурет и вдруг захлюпал, закрыв глаза согнутой в локте рукой.
Я впервые видел плачущего пожилого мужчину, и мне стало не по себе. Я только что пришел из школы и ждал, по обыкновению, когда мне скажут:
— Ёрка, сидай-ба обедать.
Но на этот раз никто меня не пригласил. Неонила Федоровна кинула нож, стала отсасывать кровь из порезанного пальца, болезненно и зло морщась. Фая побледнела, даже розовые бутончики на ее лбу мигом выцвели. Аникий огненно поблескивающими глазами презрительно смотрел то на отца, то на сестру.
— Ну чего ты, Матюша? И не совестно? Как дите малое, — строго упрекнула Неонила Федоровна. — Что там у тебя сверзилось?
Матвей Кузьмич скрипнул зубами, взмахнул кулаком:
— Маркиашка… С-сукин сын… Собачье мясо… Не отдал деньги за молотьбу. Сказал: ты, дескать, пьянствовал, хлеб погноил мне, зерно пустил с половой в мешки, а я тебе платить буду? Убирайся, говорит, а то вытурю в шею. А? Маркиашка… Меня, казака… — Матвей Кузьмич всхлипнул и из зажмуренных глаз его покатились прямо на усы крупные слезинки. — Я месяц на его току работал… двести десятин обмолотил… А он — ни копейки… Как же это, Нилушка… Аника, сынок…
И Матвей Кузьмич вновь шумно задышал, заскрипел зубами.
— А ты у атамана был, батя? — сверкнув глазами, спросил Аникий.
— Был. Да что толку! Атаман говорит: в суд подавать надо. А что — суд? Чтоб судиться, молотилку надо продавать… Зараз без денег никто ничего не высудит. Все деньги, что с Маркиана получить надо, и просужу.
— Ладно. Сидай обедать. Ёрка, садись, — пригласила и меня к столу Неонила Федоровна.
Матвей Кузьмич впервые не сел за стол, подхватив с пола шапку, вышел. Обед отмахали ложками в тягостном молчании. Аникий ни над кем не подшучивал, ожесточенно хлебал остывший борщ.
А перед самой полуночью Матвей Кузьмич явился вдрызг пьяный. Он едва держался на ногах и самыми срамными словами поносил «кожедера» и «кровопивца» Маркнашку. С этого и пошло. Начался у Матвея Кузьмича запой — страшный, безумный. Теперь уже не безобидный медный стаканчик утолял его горючую неутолимую жажду, а бутылка за бутылкой, купленные в хуторской «казенке».
Рыбин пропадал вне дома днями и ночами. Неонила Федоровна, Аникий и работник Трофим находили его то в принадлежащем тому же Маркиану Бондареву хуторском грязном трактире с музыкой и бильярдом, то в пивной вблизи майдана, то среди кутящих, пропивающих улов рыбаков, то под забором, на улице.
Матвея Кузьмича привозили домой на линейке мертвецки пьяного, часто босого, в одном белье, вывалянного в грязи и трактирной скверне. Укладывали в постель, а на утро он опять исчезал.
Его пытались связывать полотенцами и смоляными рыбацкими бурундуками, тогда он жалобно призывал свою Нилушку, плакал, клялся, что «росинки в рот не возьмет», что это в последний раз. Аникий развязывал его, а ночью, когда все, измученные борьбой и уговорами, засыпали глубоким сном, Рыбин удирал через окно…
В одну из таких ночей исчез граммофон вместе с трубой и горкой пластинок, потом оказалось. — Матвей Кузьмич снес его за долг в трактир тому же Маркиану, затем пропала плюшевая кофта Неонилы Федоровны, прюнелевые башмаки Фаи…
Но все это еще не было так страшно, пока до Неонилы Федоровны и Аникия не докатились слухи, что Матвей Кузьмич сидит в трактире Бондарева и составляет запродажную на молотилку. Это уже была катастрофа…
Рыбинчиха тотчас же побежала к атаману. Двое полицейских, таких же опустившихся от безделья пожилых казаков, привели Матвея Кузьмича в правление. Атаман пригрозил засадить его на пять суток в тюгулевку, но тут же подумал, что сажать казаков только за пьянство будет слишком смелым самоуправством. Другое дело, когда они нарушают порядок и выступают против священной особы государя, против войскового атамана или царских законов…
Атаман хорошо знал Матвея Кузьмича и не раз пользовался в молотьбе его услугами. Он пустился в пространные уговоры, стал упрашивать его вернуться домой и вновь начать трезвую жизнь.
Матвей Кузьмич слушал, склонив лохматую голову, и вдруг, вскочив, пошатываясь на расслабленных многодневной пьянкой ногах, крикнул:
— Ты, господин атаман, Маркиашку-жулика сначала уговори, чтоб отдал мне долг, его в тюгулевку засади, а не меня!
Атаман отвел глаза в сторону, заюлил:
— Долг — это ваше личное хозяйственное дело. И на сходе его мы разбирать не будем! А тебя, ежели и дальше будешь колобродить, посажу, ей-богу, посажу, Матвей! — И кивнул полицейским: — Отведите его домой. Живо!