Елена Акбальян - Талисман
Бабка моргнула. И вдруг хихикнула.
Вовкина мать сморщилась, как от касторки:
— Та не стесняйтесь. Она ж не стеснялась, когда крала их!
— Я?!
— А почему бы нет? — почти ласково спросила она. — Хлеб у матери и малой сестренки ты ж воруешь? Не-е, завелась у доме воровка, усе надо считать да проверять. Вовка, глянь, мешок на месте?
— Тю, мам, придумаешь тоже…
Но она подскочила, выдернула мешок, стала выхватывать из него вещи.
— Платье мое новое где? Нет платья! Ну, шо я говорила? — Она с торжеством обернулась ко мне: — Где ты его дела, признавайся!
Я потрясенно молчала. Только смотрела на всех по очереди: неужели никто не защитит меня?
Но Маня притихла у двери рыжим мышонком. Остальные как завороженные смотрели на Вовкину мать.
— Не-е, вы гляньте, гляньте на нее! — Голос ее зазвенел. — Обмануть доверие, так отплатить за любов? От я пойду до твоей матери! «Анна Александровна, — скажу я ей, — вы ночей не спите, слепнете с коптилкой, но с последних сил продвигаете уперед науку. А того не знаете, какую змею…»
— Марь Ефимна, да вон оно, за пологом, платье! — Танька взвилась со ступенек, отдернула с вешалки занавеску.
— Висит? — Вовкина мать, казалось, не удивилась. — Шо ж, пока висит, и на том спасибо.
Едкие слезы обиды застлали мне глаза. Я старалась удержать, вобрать слезы внутрь, где их никто не увидит. За что она меня? За что? Ведь я не сделала ничего плохого. Я только спасала человека. Разве за это казнят? Она же взрослая, как ей не стыдно?! А Вовка? Почему он не остановит свою мать?
Я взглянула на него с надеждой. Но Вовка, чуть кивая ей, смотрел на мать.
И тогда я заплакала. Слезы катились к подбородку, по шее, щекоча ее, как приставшие мухи. Я давила их пальцами, но они ползли снова.
Ко мне подошла бабка. Положила на голову жесткую руку. Я сжалась.
— Иди-ка домой, Линуша, — сказала бабка. — Иди, не плачь. Поздно уже, и на дворе темно. Мама, поди, тебя ищет…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
— Сыз… сыз…
И как не надоест человеку свистеть! Ведь, кажется, ясно: его не слышат, не хотят замечать. Так нет — торчит на заборе и свистит. И не прогонишь — забор-то общий.
А у меня, как назло, дела во дворе: пора убирать кизяки с крыши. Я летаю с ведром вверх-вниз, а он сидит и свистит. Нервы мотает. Зачем-то позвал Люську. Я прислушалась из сарая.
— Люсь, беги до Лины, скажи — Вовка поговорить хочет. Она тебя послушает («Как бы не так!»).
— Не-е, не послушает («Молодец девка!»). Она на меня ух какая сердитая! — В Люськином голосе гордость.
Люська убегает, а Вовка сидит на заборе и свистит. Скучно так свистит и скучно смотрит по сторонам и на небо.
Ушел! Наконец-то…
Я плюхаюсь на ступеньку посредине лестницы, у меня будто разом кончился завод. И тоже смотрю по сторонам и на серое вечереющее небо. Пустое оно, погасшее. Внизу сад, подурневший, будто обритый наголо. Скоро дожди…
На крыльцо выходит мама. Повернула голову в одну сторону, в другую. Что она там высматривает?
И вдруг она громко, на весь квартал, крикнула:
— Ли-на! До-мой!
— Тут я, мам. Сейчас иду, — отвечаю ей сверху домашним голосом.
— А, вон ты где… — Мама поднимает ко мне лицо. Серые глаза колются теплыми лучиками. — Ужинать пора, Линуша.
Знала бы она, что у меня стряслось… Но я ничего не скажу ей. Не могу! А туда — ни ногой! Что бы Танька ни говорила, как бы ни извинялся за свою мать Вовка.
Если он вообще думает извиняться…
Ужин сегодня воскресный — сыпучая, горьковатая мамалыга и печеные яблоки. Объеденье! А у меня, как назло, пропал аппетит. И опять заработал внутри моторчик — торопил из-за стола, толкался. Я даже боялась, что кто-нибудь услышит его беспокойное тарахтенье.
Моторчик погнал меня во двор, сунул в руки шершавые грабли. Я стала сгребать из-под деревьев листья.
Зубья с мягким хрустом входили в их общее, спрессованное тело и выгребали пласт, остро пахнущий прелью.
Я торопилась неизвестно куда. И все поглядывала на небо. Там густела темнота, растворяя в себе путаницу ветвей…
День кончался у меня на глазах. Таяли его последние минуты. Он обманул меня, этот день, недодал обещанное, хорошее. И теперь судорожной работой я пыталась остановить его и удерживать здесь, в саду, пока он не выполнит обещания.
День кончился.
Вздрагивая от озноба, я подожгла собранную кучу. Принесла от печки экономно горящий бумажный жгут и сунула в листья.
Огонек слизнул верхние и погас. Нет, ушел внутрь, в глубину. Я пошевелила его там — он огрызнулся, выдохнул едкую струйку. Палочкой я стала щекотать огню пятки. Но он подобрал ноги и выпустил мне в лицо целый клуб дыма. Я задохнулась, закашлялась. И разворошила в отместку его хитрую нору. Тут уж огонь выскочил, красный, разъяренный. Забегал по листьям, замахал всеми своими кулачками.
Я засмеялась. В ответ прыснуло эхо — совершенно на Танькин манер. Я быстро оглянулась. Сзади крались, хоронясь за сливой, две скрюченные фигуры.
— Вылезайте, все равно уже заметила.
Танька с Вовкой подошли, подсели к костру.
— Дыму от твоих листьев полный сад, — сообщила Танька.
— Мы ж пожар тушить бежали.
— Поздно прибежали, без вас управилась.
Я не смотрела на Вовку: была занята — клала в огонь по листику и следила, как он их ест. Он ел лист не сразу, сначала пробовал на язык. От этого по листу ползли черные подпалины, и он свертывался от боли, прикрываясь краями. И тут же вспыхивал коротким костерком.
— Да хватит тебе переживать! — не выдержала Танька. — Марь Ефимна целый день спрашивает, почему тебя нет. «Неужели, говорит, на меня обиделась?»
— В жизни воровкой не была, а тут… Думает, если взрослая, то и наговаривать может?
— Да ладно тебе. Это она под горячую руку. Никто про тебя так не думает. А она правда беспокоится.
— Беспокоилась бы раньше, когда мое имя марала.
— Тю, разве мать его замарала? Сама вляпалась.
— А ты помолчи. Не с тобой говорят. Продал Маню — и молчи!
— Чего это я ее продал? Шо гадость ее на себя не принял? И никогда того не сделаю, пусть знает.
— Нет, главное, спряталась за Линку — и молчок. И это считается дружба. — Танька кокетливо повела перламутровыми глазищами.
— Так дурачков и учат. Правильно мать тебе сказала, надо бы крепче, да слов для того культурных нема.
— А ты некультурными давай. Послушаем.
— Это уж ты Маньку проси, если шибко интересуешься.
— И попрошу, не запретишь!
— Да ладно вам цапаться, — вскричала Танька. — Еще разругаетесь, мири вас потом.
Замолчали. Танька вытянула из костра прутик с тлеющим концом и стала раздувать уголек. Глаза у нее сделались длинные, и в каждом зажглась звездочка.
Красивые глаза. Я ревниво оглянулась на Вовку.
А он смотрел на меня. Маленький, твердый рот его был сжат, а глаза смотрели ласково, покорно.
Теплая, качающая волна хлынула в меня и разом смыла всю беспокойную суету внутри, и напряжение, и обиду — все, чем был выше головы полон мой день. Стало вдруг легко-легко.
Я выхватила у Таньки прутик и очертила им в воздухе | огненный круг. Изобразила ему глаза и мигом приделала два широченных уха.
Танька захохотала, тыча в Вовку пальцем, а он кинулся отбирать у меня прутик.
И тут я вспомнила про полынь и побежала в потемках к грядкам, как слепой по знакомой дороге. Нашарила срубленный куст, второй, нахватала охапку. Полынные дудки с крепкими краями и ватной сердцевиной были как раз то, что нужно.
Скоро мы носились во тьме летучими мышами и разрисовывали ее, как хотели.
Можно было, например, крутить круги. Наделать широких, во весь замах, и поуже, в половину руки, и совсем маленьких (если двигать кистью) и, как тарелками в цирке, жонглировать их тающими тенями. Можно было нестись с огненной лентой, пуская ее красивыми волнами. Или охотиться друг за другом и сбивать огненные грифели.
Танька стала писать первая. «Гитлер капут» — свободно прочитали мы в темноте. «В бой за Родину» — тотчас откликнулась я. Вовкина дудка погасла. Он побежал к костру.
Мы и не заметили, какой важный он вернулся. Его палка чертила двойной след! И этим красивым двойным шрифтом, огромными буквами, Вовка вдруг написал:
Л + В =
Дальше была темнота, немая, кромешная. И вдруг там пошли вспыхивать круги, забились упругие, частые волны, зачиркали скорые линии. Все это радостно металось в темноте, путалось и перечеркивало друг друга и рисовало диковинный узор.
Уличающе хохотала Танька.
Но Вовка ее не слышал: он чертил и чертил свои узоры, и всюду, неразлучные, летели две линии: тоненькая, почти голубая, и другая — широкая, яркая…