Марк Ефетов - Тельняшка — моряцкая рубашка. Повести
И тут же экзаменует:
— Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.
— Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.
— Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются «галифе», а?
— Широкие военные штаны называются «галифе» по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.
— А почему говорят «толстовка»?
— Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.
— Да, — говорит Птица. — Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?
— Нет, — сказал я, — не знаю.
— А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.
— И он перестал петь? — спросил я.
— Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: «Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска». Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?
— Да я так, Иван Яковлевич.
— Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?
— Ничего не надо.
— Нет, надо!
— А вы почему знаете, Иван Яковлевич?
— Знаю, и всё!
Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод — ну, что в голову придёт.
Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз — стежок, раз — стежок, раз — стежок… Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.
К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно — умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик — острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.
Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог — зрение ослабело.
Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:
— Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?
— Подкрутить конец нитки.
— А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?
Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.
А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую — к себе.
Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились — давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: «Сшей для моей невесты подвенечное платье — свадебное, значит». А Иван Яковлевич ему говорит: «Это мы с полным нашим удовольствием». У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: «С полным нашим удовольствием». Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.
— Так-так, — говорит Ежин, — с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера — воры! Но у меня не украдёшь.
— Не украду, — говорит Птица.
— Почему же мне такое исключение?
— Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.
Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.
И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер — артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков…
Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:
— А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе…
— Так вы думали, что я дома у вас шить буду? — спросил Птица.
— Дома не дома, — сказал Ежин, — но кроить у меня.
— Боитесь, чтобы я не украл? — усмехнулся Птица. — Вот почему вы меня к себе приглашаете.
— Что вы! Что вы! — замахал руками Ежин. — Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы — честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь… Так по рукам?
— Завтра буду, — сказал Иван Яковлевич.
И пришёл. Сказал своё «здоровеньки булы», что означало и «здравствуйте» и «до свидания». Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый — специально для свадьбы.
— Обрезочки-то оставите? — спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.
— А как же, — сказал Иван Яковлевич. — Обязательно. Вот так. — Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.
Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.
Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.
— Нет, это невозможно! — закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: — Откуда?
— Что? — удивился Иван Яковлевич.
— Откуда? Откуда? Откуда?
Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной — у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это — второе — платье жене Ежина с запиской:
«Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас».
Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.
НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД «ШМЕЛЬКОВ»
Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:
— Птица у нас ранняя. Чуть свет — хлопочет.
Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга — эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру — вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.
Я любил утро нашего дома. Розовый дым от лучей восходящего красного солнца стоял над крышей, как большой восклицательный знак — широкий кверху, суживающийся к трубе. Только знак этот чуть курчавился.
Моей обязанностью по дому были вода и дрова. Муськина — веник и пыльная тряпка. Мама называла всех нас четырёх — «семейная артель». У каждого из нас были свои обязанности.
Так вот, согласно своим обязанностям, я рано утром выбегал с ведром по воду, а потом уже в сарай за дровами. Утром, если не очень холодно было, я выбегал в брюках и в тельняшке. До чего же я её любил и до чего же я злился, когда Муська говорила: «Полосатая фуфайка». Тельняшка — матросская рубашка и вдруг — фу! — фуфайка.