Василь Хомченко - Боевая тревога
До явки в военкомат мне оставалось два полных дня и еще полдня, достаточно, чтобы успеть и собраться, и со всеми проститься. Я сразу же отправился искать сверстников, которые тоже получили повестки. Собравшись вместе, мы пошли в поле, по-майски зелено-изумрудное после желанных обильных дождей. Поле это я засеял осенью рожью и теперь, любуясь сочными, уже высокими всходами, с ревнивым сожалением и легкой грустью думал, что кто-то другой уберет урожай с моего поля, а не я, его сеятель. Две жатвы без меня пройдут – самая моя любимая деревенская пора, когда от темна до темна все в поле, и ты тоже работаешь так, что некогда вытереть пот со лба. К концу дня трудно двинуть рукой, но зато какое счастье испытываешь от сознания величия и значительности своего труда и его плодов – хлеба…
«Меня берут в танковые войска», – сказал один из нас.
«Через два года встретимся», – с надеждой вырвалось у меня,
«Я вернусь через три, – поправил меня третий, – попросился на флот».
Проводы были на третий день утром. Как принято в нашем селе издавна, мы, новобранцы, прошли из конца в конец села с перевязанными через плечо рушниками и попрощались с каждым домом. Старые солдаты давали наказ, девчата по традиции дарили платочки и кисеты, женщины, тоже по традиции, благословляли нас и пускали слезу. А потом в клубе нам вручали от колхоза подарки. Были танцы на улице, играл самодеятельный оркестр, молодежь пела, веселилась, танцевала. Я не танцевал, стоял рядом с родителями, они почти все время молчали. Беззаботно и весело было моей сестре-десятикласснице, радовалась, что ее брат будет солдатом.
«Ты знаешь, как я служил, –сказал отец, – две «Славы» имею, шесть медалей. За всю службу даже выговора от командира не было. А я ведь семь лет, вместе с войной, под винтовкой ходил».
«Знаю», – ответил я.
«Так смотри не опозорь род Варкиных».
А мать заплакала:
«Не было бы войны…»
Самые тяжелые минуты при расставании последние, когда все уже сказано, выслушано и не знаешь, о чем говорить, что делать, а молчать неловко, тяжело. Вот и у нас наступили такие минуты. Подогнали автобус, погрузили в него чемоданы. Баянист, сидя на табуретке, в центре круга, заиграл прощальный вальс, тихонько, несмело, будто боялся громкими звуками испортить грустную торжественность проводов. Новобранцам полагалось этот вальс станцевать. Я вышел в круг с сестрой, молодежь, столпившаяся возле баяниста, начала ему подпевать.
И вдруг оборвалась песня, стихла музыка. Я остановился в танце, оглянулся туда, куда все глядели, и увидел Марью Матрунину, самую старую в деревне женщину, больную. Шла она медленно, тяжело опираясь на палку, грузная, полная той болезненной старческой полнотой, которой страдают люди с больным сердцем. Она едва-едва переступала толстенными ногами, часто останавливалась, чтобы отдышаться, лицо ее от напряжения и ходьбы налилось багровым румянцем. Гарусный красно-черный платок, надетый по случаю проводов, сбился на шею, открыв седые, но густые волосы, прямые, аккуратно приглаженные, собранные на затылке в узел. К Марье подбежали хлопцы, взяли под руки, помогли дойти до автобуса. Баянист проворно вскочил, поднес свою табуретку и посадил на нее старуху. Мы, шестеро новобранцев, стали перед нею шеренгой, и Марья, обведя нас тусклыми глазами, показала на меня пальцем, позвала к себе.
«Ты чей будешь?» – спросила она.
«Варкин».
«Сережа Варкин? Моего Гришки дружок. Тебя что, опять на войну забирают? Туда едешь?»
Я молча кивнул головой.
«А Гришку ты увидишь? Помоги ему отпуск получить. Сколько лет прошло, а его все не отпускают».
Тетка Марья путала все на свете: и время, и события, не узнавала людей, думала, что война все еще продолжается. Меня она приняла за моего отца, который действительно дружил когда-то с ее младшим сыном.
А помутился у нее рассудок с сорок четвертого года, когда получила сразу в один месяц три похоронные: на мужа и на двух сыновей. Погибли они в разное время – кто в начале войны, кто в сорок третьем, но послали из штабов извещения только в сорок четвертом, когда освободили нашу деревню. В том же году взяли на войну ее последнего сына, Гришу, а через месяц и на него прислали похоронную. Письмо пришло в сельсовет, и все сразу догадались по конверту – не солдатский треугольник, а обычный почтовый конверт, – что таит оно для Марьи еще одну смерть, и решили не добивать женщину, оставить ей хоть одну надежду. Председатель сельсовета положил похоронную в свой железный ящик, и с тех пор лежит она там вот уже более тридцати лет. Менялись председатели, а похоронную передавали друг другу вместе с печатью. Вот и ждет старуха сына, верит, что он еще воюет, каждый раз, когда провожают парней из деревни в армию, приходит на проводы и просит разыскать на войне Гришу, передать, чтобы возвращался домой.
Никого из родных у Марьи не осталось. Живет за-бстами и помощью односельчан. За сыновей и мужа получает пенсию, хранит их награды – два ордена Отечественной войны, которые ей прислали.
«Так ты ж, Сергей, – опять назвала она меня именем моего отца, – подмени там Гришу. Повоюй за него, а он пусть домой идет».
Марья достала из кармана своего пиджака что-то зажатое в кулаке, видна только была розовая ленточка, и сказала мне:
«Наклони голову».
Я, ни о чем не догадываясь, наклонил голову, а она надела мне на шею ленту и разжала кулак. Орден Отечественной войны, привязанный к ленте, повис у меня на груди, сверкнул начищенным металлом и красной эмалью.
«Носи, не бойся, не потеряется. Я его суровыми нитками привязала, – сказала М"фья. – Это тебе за Гришу».
… – Рядовой Варкин! – окликнул ефрейтор Исаев и сразу вернул меня из моих воспоминаний на эту стерню. – Почему отстаешь?
Мы по-прежнему шли полем, обошли скирду соломы, я остановился возле нее на минуту и услышал, как там шуршат мыши. Нарочно топнул ногой, и шур-шанье прекратилось.
Впереди чернел лес, и я представил, как опять придется продираться сквозь кусты, цепляться за корни и сучья, наталкиваться на деревья.
– Товарищ ефрейтор, – замедлил шаг Чеботару, – курить хочу. Мы имеем право отдохнуть три минуты.
И правда, подумал я, стоит ли так выбиваться из сил, чтобы прийти на место на несколько минут раньше, ведь это учеба, игра… И в лесную чащу не обязательно лезть, можно обойти полем. А устали мы все здорово: и я, и Чеботару, и не меньше нас – Исаев. Однако ефрейтор только оглянулся назад и, ничего не сказав, зашагал еще быстрее.
Чеботару заговорил о чем-то сердито, мешая русские и молдавские слова. Эту его особенность я хорошо знаю: стоим же с ним в строю рядом, каждый раз ровняюсь на его широкую грудь и койки наши впритык. Когда Чеботару бывает чем-то недоволен, начинает сам с собой разговаривать. И еще он обладает удивительной способностью спорить: он просто оглушает тебя, – засыпает потоком слов, ты не в состоянии произнести фразу или хотя бы слово. Слушаешь, слушаешь, а потом надоест, махнешь рукой и уходишь. А Чеботару, радуясь своей победе, кричит вслед: «Что сдался? Согласен со мной!..»
С командиром он так, разумеется, не спорит, хотя ему почти всегда хочется возразить, свое доказать. На командира поток слов не обрушишь, свое несогласие с сержантом или офицером Чеботару выражал молча, стараясь смотреть ему в глаза своими черными пронзительными глазами так, что редко кто выдерживал этот взгляд и отворачивался. И еще при этом он шевелил пальцами часто-часто. Ими можно шевелить даже в строю и при команде «смирно» – давно известный солдатский способ сдерживать себя.
– Слушай, Исаев, – взмолился Чеботару, – три минуты дай. Покурить хочу. Три затяжки… Пожалуйста.
Чеботару, конечно, хитрил, говоря, что хочет курить, а не просто отдохнуть. Я же знаю, что он не курит – у нас в отделении никто не курит. Но для этой цели – попросить на занятиях передышку – берет с собой сигареты. И сегодня их прихватил, чувствовал, что ночь будет тяжелая.
Ефрейтор Исаев, не останавливаясь, сказал:
– Вот дойдем до леса, покуришь.
Темнеющий впереди лес, казалось, совсем близко, но он все так же темнел и нисколько не становился ближе. Шли и шли, шуршала и шуршала стерня о сапоги, а поле не кончалось. Слева начали вырисовываться контуры какого-то строения, того самого, несомненно, что обозначено на карте, – длинного, с белыми и черными простенками. Исаев подал Чеботару знак рукой, чтобы тот замолчал, и мы пошли, оглядываясь на это строение, в надежде услышать голос или увидеть живого человека. Строение молчало, и я, стараясь угадать, что там в нем, для какой цели его поставили среди поля, так и не отгадал.
– Ложись! – неожиданно скомандовал Исаев.
Я повалился на узкую глубокую борозду и больше не шевельнулся, даже не попытался передвинуться на более удобное место. У меня не было для этого сил.