Федор Боровский - Рыжий
Ну за что же его так! Что плохого он сделал, кому помешал! Сколько низкой жестокости, сколько подлой злобы может быть в человеческой душе! Почему некоторым самим нужно переломать руки и ноги, чтобы они поняли, как это больно и страшно? Рыжий, дружище, что я могу сделать для тебя? Не стони так, не мучься…
Как мог бережней и нежнее поднял я его на руки и отнес домой. Уложил на подстилку, налил молока и пододвинул к самому его носу, а он и не заметил. Чем еще мог я ему помочь? Я сидел над ним и мучился, правда, больше не плакал. Час сидел, два сидел, даже у самого кости заболели, словно это меня, а не его о дерево хватили. Постепенно он перестал дергаться и стонать, затих. Я опустил руку к самому носу и почувствовал едва слышное дыхание. Он был жив, он все еще был жив.
Пришел брат, присел возле меня. Мы сидели теперь вместе, боясь отойти от Рыжего, словно от нашего сиденья ему и в самом деле могло стать легче. Пришла с работы мама — мы сидели.
— Что с ним?
— Заболел, — ответил брат.
— Отравился?
— Нет, — печально пояснил брат. — Его ударили.
— Кто же посмел?
— Злодей, — зловеще сказал брат. — Злодей и гад! Но больше он не посмеет, потому что он тоже побитый.
Я вздрогнул. Вдруг вспомнилась куча мала, скрывшая от моих глаз того подонка. Пыль и крик, кулаки, головы, ноги, спины… Он не пожалел Рыжего, и его не пожалели тоже. А мне его стало жаль. Поделом ему, заработал все, что получил, и даже больше, а все равно — жаль. Жаль, потому что он — калека. Душа у него увечная, жестокая душа. Лежит и мучается ненавистью горше боли. Изувечил Рыжего и сам мается — зачем?
Пришел отец. Молча посмотрел, присел с нами.
— До утра не помрет — будет жить…
До утра… Как долго еще до утра. Мы так и уснули, сидя над Рыжим, далеко за полночь уснули, сморенные усталостью. Нас не трогали, и мы проснулись так же сидя, как и уснули.
Рыжий не умер. Выжил, чертяка, оклемался и хоть бы ему хны. На следующий же день подполз к блюдцу и поел молока. Немного, но поел. Мы, верно, два дня в школу не ходили, ухаживали за ним, а на третий он уже поднялся на ноги. Витька притащил ему двух воробьев, подстреленных из рогатки, а Пудель — длинные узкие листья какого-то растения, которое он назвал пауком. Рыжий этого паука съел с такой жадностью, с какой и мяса не ел, а Пудель на другой день принес еще и сказал, что мать сама ему этого паука обрывала. Ого! Самое что ни на есть — ого! Потому как Пуделева мать женщина была на расправу скорая, с характером неласковым и тяжелой рукой. Коли уж она сама любимый цветок распатронила, значит, Рыжий в чести.
Даже Дзагли прорвался однажды контрабандой — Витьки недосмотрел. Обегал нашу квартиру, в которой ни разу еще не бывал, все обнюхал и осмотрел, потом погавкал немного на Рыжего и всего его облизал — от головы до хвоста, благо Рыжий сопротивляться не мог. Удивительное дело, потому что друзьями они не были. Не враги, но и не друзья, каждый сам по себе. А вот ведь облизал. Фокстерьер — кота.
Как же тут было Рыжему не поправиться? Он и поправился. И даже характером не очень изменился. Первое время, правда, был у него нервный тик — вдруг заморгает, заморгает, головой затрясет… Но потом это прошло без следа. Походка снова обрела царственную величавость, взгляд по-прежнему был прям и равнодушно-мудр. Только вечерами стал чаще бывать дома. Погода прекрасная, ни облачка, легкий ветерок шелестит листвой — иди, гуляй, самое время, а он сидит на своем углу на террасе и дремлет, изредка поводя усами.
Но я-то думаю, что это он ждет, когда я его с собой позову.
— Рыжий, Рыжий…
И он спрыгивает с террасы и идет со мной. Куда бы я его, между прочим, ни позвал. Однако ласковей он не стал, ни со мной, ни тем более с, другими. Может, даже наоборот, еще злее фыркал на протянутую руку, злился. Бояться же он так и не научился, несмотря на тяжелый урок.
— Рыжий, Рыжий…
Он спрыгивает с угла террасы и идет за мною. На улицу, и гости, в чужой сад. Как сейчас, потому что и сейчас он здесь, невидимый в темноте, неслышный, осторожный. Мы подходим к проволоке, раздвигаем ее и проскальзываем в дырку по очереди: Витька, брат, последний я. Тихо, тепло, темно. Негромко шуршит листва над головою, негромко шуршит трава под ногами, ни одна веточка не треснет, ни даже сухой лист — не бывает в саду Зураба Константиновича ни сухих веток, ни сухих листьев.
Орехи огромны, толсты. Высокие ровные колонны, ветки метрах в шести-семи над землей, как тут залезешь, да еще в темноте. Но мы все-таки лезем, цепляясь пальцами рук и ног за корявую поверхность старого дерева. Кора крошится, обламывается, цепляется за рубашку, за брюки, словно не хочет пустить нас наверх; снять бы одежду, но нельзя — весь обдерешься, слишком уж тесно приходится прижиматься к дереву, кора ненадежна, на ней не повиснешь. А сорвешься? Тогда вообще всю кожу спустишь, как теркой. Самое главное — тихо надо. Зураб-то Константинович далеко, даже если и услышит, то не догонит, свои вот под боком. Что мама, что Витькина мать — накроют, будет нам всем выволочка. Кому охота… Да и не в выволочке дело. Приятно ли попадаться за тайными делами? Что требует тишины, нужно делать тихо. Никому ведь потом не объяснишь: дескать, не ты нашумел, само нашумелось…
Скрипит кора, сыплется на голову шелухой, тело немеет от напряжения, пот щекочет за ушами, и рубашка прилипает к влажной спине. Рядом стремительно, легко проскребся Рыжий и затих наверху, а я все лезу, лезу, и бездна, кажется, проходит времени, пока руки не нащупывают первую ветку. Повис, перехватился поудобнее и через мгновенье сижу на ней верхом, утирая пот. Раздумывать и отдыхать некогда. Я наклоняюсь и громко шепчу:
— Давай…
Снова скрип и шорох по коре — Витька подсадил брата. Я наклоняюсь со своего насеста и караулю. Он лезет быстро, я ловлю его за руки и вытягиваю к себе. Затем, уже вдвоем, мы вытягиваем Витьку. Удивительно быстро забрались они, что же я так долго тащился? Неужели я просто неловкий человек? Сколько раз мы уже лазаем на эти орехи, и всегда я тащусь улиткой, а они заскакивают не хуже Рыжего. Но раздумывать некогда, и мы расползаемся по веткам. Деревья большие, ветки толстые, лазать легко. Мы кидаем орехи себе за шиворот, за спину, чтобы не мешали потом спускаться. Брюки крепко подвязаны веревкой, рубашка тоже привязана к этой веревке, не то вылезет при спуске. Орехи катаются по спине и щекочут, брат время от времени придавленно перхает смехом, я всякий раз беру его за волосы и тихонько дергаю, чтобы не закатился вслух. В общем, на дереве уже рутина, привычная работа, неинтересно нисколько. Даже и спуск, хоть он и труднее подъема, тоже рутина. Я снова зову шепотом:
— Рыжий, Рыжий…
Он иногда спускается и идет за нами, а иногда — нет. В конце концов для него сад Зураба Константиновича тот же дом. Может быть, он даже считает, что со двора не уходил, поэтому мы его не ждем. Не хочет, пусть сидит.
Вот и все. Орехи мы прячем в ящик под Витькиной лестницей. Тайник — не тайник, все про него знают, но лазать не лазают, мало ли какие у нас могут быть секреты; во дворе к нашим секретам относятся с уважением, тем более что их нетрудно проверить. Орехов дня на два, на три хватит, а там видно будет. Орехи все время есть не станешь, приедаются, да и деревья у Зураба Константиновича такие, что хоть каждый день лазай, он и не заметит.
* * *Но он замечал. В своем саду он замечал все. Для этого ему даже и смотреть, наверное, не нужно было. Он, похоже, свой сад с закрытыми глазами видел, знал, не выходя из дому, что у него на каком дереве делается. Мог ли он не заметить наших визитов? Он разыскал нас в большом дворе — меня и Витьку — и спросил:
— Мальчики, почему вы лазаете в мой сад?
У него была очень чистая русская речь, без тени акцепта. Свободно и легко говорил он на русском языке, как на родном, даже лучше нас с Витькой, потому что мы среди всех говорили если и не с акцентом, то с грузинскими интонациями.
Мы промолчали. Он смотрел угрюмо и высокомерно, словно сквозь нас, вроде мы и не люди, а пустое место; он ничуть не желал принимать нас как равных, так о чем же мы с ним будем говорить? В конце концов, не мы одни эти орехи у него воровали. Он позволял лазать сборщикам, а они были не лучше. Коли уж он так жалеет свои орехи, почему бы не позвать нас и не поручить нам сбор? У него меньше бы таскали, только и всего. Но мы для него пустое место, а раз так — пусть пеняет на себя.
— Вы портите деревья, — сказал он все так же угрюмо и недоброжелательно. — Неужели вы этого не понимаете?
Ну, отчего же так — «не понимаете». Прекрасно понимаем. Любое дерево портится, если на него лазать тайком, так что же нам — вообще сады в покое оставить? Похоже, он именно так и думал, но мы-то думали иначе, нам даже смешно стало, мы переглянулись, но не ответили. Только насторожились. Мы не ожидали нападения, да и не боялись его, но осторожность не повредит.