Герман Балуев - ХРОНИКЕР
На омываемых течением рукавах полушубка наросли белые манжеты льда. Растопыренные на гальке пятерни стали похожи на два сизых куска сырого мяса, а кожу рук на грани воздуха и воды палило. Казалось, что запястья обжали раскаленные кандалы.
Камушки дна весело играли на солнце. Полосатенькие, пепельные, дымчато-розовые, они мокро посверкивали и, еле приметно двигаясь, заваливали кисти рук. Один камешек —-длинно-алый, с черными полосками — был похож на небольшого крабика. Федя посмотрел — эти камешки как на ложе своей могилы, и от их бездушной игривости пусто стало внутри.
Федор вдруг возмутился собой. Изумился себе. Он, что же, — вот так вот, даже как следует не пошевелившись, намерен покориться судьбе? Да добро бы судьбе!
А то — нелепости, каверзе, того разве стоящей, чтобы рассказать о ней как-нибудь, под настроение, между прочим, за чаем. С наслаждением он представил, как опишет Вере свое уморительное положение— положение лягушки, которая, напружинив лапы, полчаса смотрит в воду и все никак не решит, прыгать ей или не прыгать. Он очнулся и увидел, что одновременно с ним продолжает существовать все тот же, ничуть не враждебный, доброжелательно журчащий и шуршащий мир, ждущий от него, Феди, не потусторонних мыслей, а сообразительности, точных и целенаправленных действий, которые позволили бы ему высвободиться, исчерпать возникшее между ними недоразумение и продолжить совместную, в обоюдной приязни, жизнь.
Приготавливаясь, Федор мысленно поискал себе подспорье, еще какую-нибудь серьезную и твердую причину, по которой ему необходимо жить, а значит и принять сейчас очередные муки. Он вспомнил, зачем он оказался здесь, в горной глуши. Он вспомнил, что ценой любых страданий и любых потерь должен спасти себя, чтобы закончить теорию Всеобщности. Затем он вспомнил, что закончил ее, и ему стало смешно. Он был человек, уже сделавший главное, а такого чем можно пронять?
2
С тех пор, как существует наука, она имела перед собой идеал, конечную и высокую задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. И эта формула теперь была. Уже к тому времени, когда на кордон Усть-Нюкша приехали строить дом Курулин и Алексей Бочуга, теория Всеобщности Красильщиковым была завершена. Уже была получена формула, такая маленькая и такая простенькая, что ее можно было написать на почтовой марке. И каждый раз, глядя на нее, Федор Алексеевич каменел, медленно потрясаясь ее совершенством. Сначала она была для него источником неиссякаемого наслаждения, а затем стала причиной мук. Корректная, без допущений, она слишком уж очевидно отвечала выдвинутым Эйнштейном критериям «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», и вот эта ее убедительность и заставила Федора Алексеевича очнуться.
Ибо, если формула «готова», если она действительно «последняя», то это значит — в его руках такое страшное оружие, что и атомное по сравнению с ним, как помещенная в музей алебарда. В его руках был ключ от мироздания, и это делало человечество всесильным. Но этот же ключ в руках какого-нибудь фанатика, шантажиста или сумасшедшего способен был не только просто выключить жизнь человечества, но и направить к гибели все пространство, в системе которого, возможно, были и другие, помимо нас. Считавший себя современным реализатором идей Циолковского, Федор Алексеевич уперся в стену, не увиденную ни Циолковским, ни им самим. Он физиологически ощущал, как его раздавливает груз ответственности, которую он сам же на себя и взвалил. В эти дни депрессии и предсмертной тоски его спасла мысль о будущем, которое он проектировал для людей. Совершенно неожиданно он обнаружил, что ту идеальную будущую жизнь, которую должны были устроить люди, улетев с Земли и приложив неимоверное количество усилий для обживания далеких пространств, он, Федор Алексеевич Красильщиков, уже устроил для себя здесь, на Земле. Устроил просто, безо всяких титанических усилий. Осмысленная работа в свое удовольтвие, душевное спокойствие, семья, чистое небо и чистое озеро, твоя жизнь во взаимном доверии с мышами, маралами и медведями, что сваливают из любопытства камни с хребта, — что более заманчивое, чем это, мог предложить он людям?.. Федор Алексеевич как бы остановился перед собой в недоумении. В этом своем состоянии он и сказал Алексею Бочуге, что к разговору о том, как ему дальше жить, он будет готов через год. Он год себе дал на решенье.
Но в том беда, что к этому времени он был уже не один. Молва о его работе дошла до тех, кто томился по высокому делу, кто готов был бросить свою энергию на ее алтарь, — до талантливых, застоявшихся. И к тому дню, когда Алексей втолковывал ему, что он, Федя, гибнет как ученый, выбросив себя из атмосферы науки и заточив себя в лесу, к этому времени в распоряжении Красильщикова было полтора десятка острых, с божьей искрой ученых, а также находящиеся под их началом лаборатории и даже теперь один институт, который возглавил доктор наук Эрик Акопян, красавец армянин, с осанкой и темпераментом воина. Эта сколотившаяся сама собой боевая, яркая, быстро двинувшая вперед разработки группа (не о таких ли мечтал для своей Сибири Курулин?) сомнений не знала. И Федор Алексеевич не только Лешке и Курулину, но и прилетавшему вслед за ними Акопяну о том, что формула уже есть, ничего не сказал.
Теперь, когда формула уже была, он ясно увидел, что все его социальные мечтания — бред, ребячество. Мир построен более жестко, и формулу Красильщикова он использует в своих интересах, едва ли даже заинтересовавшись, для каких целей Федор Алексеевич ее добывал. Он понял, что ошибся в главном: эвакуация человечества с Земли невозможна. В любом случае и при любом повороте событий подавляющая часть его останется здесь — при своих домах и при своих огородах. И значит, с самого начала было ошибкой полагать, что он работает на спасение человечества, что люди миллиардами рук ухватятся за его теорию Всеобщности. И значит, устраиваться надо в первую очередь здесь, здесь наводить социальный, экономический и экологический порядок, как делают это в меру своих сил Курулин и Алексей Бочуга и миллионы неприметных, честных, трудолюбивых людей. Как делает это сам Федор Алексеевич, облагораживая и охраняя полный жизни, птиц и зверей кордон.
Как бы страшным внутренним усилием он оторвал от себя формулу, и она мерцала теперь автономно, — как загадочная звезда. Таким же образом он несколько лет назад оторвал от себя Ольгу, и его любовь к ней теперь не мешала ему жить и благоденствовать с Зиной, как высокая любовь к изображенной кистью Гойи Махе не мешает человеку любить свою жену. Он освободил себя, но, оказалось, только лишь для того, чтобы войти в полосу новых мук. Можно представить, какую форму приняла бы его любовь к Ольге, если бы она не только проехалась с ним вместе на волжском теплоходе, не только смотрела на него со смехом и с некоторым испугом, но и чего-то от него деятельно ждала. А отринутая им от себя формула именно ждала. И этот гнет ее ожидания скоро стал нестерпим.
Интуиция ученого подсказывала ему, что своим открытием он опередил время примерно на сто лет. Но есть ли у него основания полагать, что через сто лет, когда истина заново будет добыта, человечество поднимется на такую нравственную высоту, что не использует открытие во зло? А если нет таких оснований, то в чем тогда смысл его утаивания? В чем смысл его капитуляции? Да, говорил он себе, было наивностью думать, что его идея немедленно станет материальной силой, и человечество, спохватившись, срочно установит социальную справедливость, принципы которой подсказал ему Маркс. Все это так. Но ведь это дело человечества! Ему дарится невиданная возможность, а как оно эту возможность использует — в конце-то концов, дело хозяйское! Может ли, а главное — должен ли предугадывать это скромный лесник? Не достаточно ли того, что он сделал! дарит! А потом — его открытие остается в стране. И хотя история предостерегает, хотя еще не было случая, чтобы открытие надолго оставалось в тайне, —И в конце концов, это забота государства. А не Федора Алексеевича Красильщикова, которому такие сложности не по плечу. А затем — уверовавшие в него, с жертвенной веселостью преданные ему молодые ученые: разве мог он их обмануть? И для них, кстати, не существовало никаких таких ужасных вопросов. Они делали свою часть благороднейшего общечеловеческого дела, и каждый из них ответил бы тотчас, что и топор можно применить во зло. И применяют! И какой из этого вывод? Что топор есть зло?
Все так. Но многие ли знают, что планета, на которой они живут, установлена с поразительной, аптекарской точностью? На долю градуса ближе к Солнцу или дальше от него, и жизнь на Земле была бы исключена. Люди не знают этого, потому что в этом знании нет практического смысла. А ну как теперь этот смысл есть? А ну как сдвинуть можно? А ну как можно, задыхаясь от злобы, в припадке безумия, умирая, захватить этот мир с собой?