Эллен Датлоу - Лучшие страхи года
Тотчас у нее под носом Гриннан начерпал целую миску желтой, плещущей через край похлебки, полной лакомых кусочков. Очень скромно — скромником-то он умел быть при надобности, хоть и большой человек, — миску ей протянул. Ведьма отпрянула, но он водрузил похлебку на столик маленький, стоявший у двери. На тот самый, о который я со всего маху приложился по своей неловкости, когда от старухи сбегал. Так сильно, что до сих пор при одной мысли об этом синяки на ребрах чувствую. Помню, пнул я его, из двери выбираясь, и отшвырнул прочь, думая, что самой пылетухе ножку подставляю. Но вместо того Киртель об него споткнулась, а тетка вышла, за ноги ее вздернула и вослед мне взревела, а столик с дороги отпихнула ногой, и побежала, Киртель у нее в кулаке, как черепашка, барахталась, а ведьма снова столик со всей силы пнула, и…
«Бамс!» — хлопнула дверь домишки.
Гриннан, ко мне повернувшись, тихонько посмеивался:
— Она наша. Как только кто-то твоего кушанья отведает, Ганни, смело можешь его яства есть. Будет тебе сегодня вечером рыба и луковый пирог!
— Тьфу!
— Ах, мы ревнуем? Не нравится тебе, что старый Гриннан хлебает из чужих горшков, а?
— Вовсе нет! — Я свирепо уставился на него в ответ на его ухмылку. — Уродина она, вот и все. Старая такая. Я не знаю, как ты даже подумать мог…
— Ну, я и сам не ландыш душистый, золотце мое, — ответил он. — И благодарен любому цветку, дающему себя сорвать.
Не настолько стар я был и не в таком отчаянии, чтобы посмеяться над этой шуткой. Вместо этого я толкнул к Гриннану его миску с похлебкой.
— Ах, буй-и-бес, — сказал он сквозь пар. — Пища богов и соблазнителей.
* * *Когда пылетуха пустила нас внутрь, я сразу в угол глянул: клетка тут как тут! Чиненная в нескольких местах свежими ивовыми прутьями, но точно того же узора. Сейчас в ней сидел зверек, но какой — в таком тусклом свете углядеть было трудно. Очень тощая кошка или хорек, быть может… Бродил вдоль прутьев туда-сюда и поглядывал на нас маленькими блескучими глазками, а пах так, будто мочу в мех втирали заместо помады. От меня никогда не воняло так, когда я сам живал в этой клетке. Я-то хорошо ел, помню. И жирел. Оставались объедки — ведьма собирала их в чашечку с блюдечком, — но я все равно стал слишком толстым.
Вот, и когда Киртель выпустила меня, я кое-как заковылял прочь. Лишь только глиняный домик скрылся из виду, я сразу остановился и просто стоял столбом посреди леса, не в силах отдышаться, чтобы дальше двинуться, ведь столько недель в клетке бил баклуши.
Вот почему, когда Гриннан впервой увидел меня, он сказал: «Что за пышка сдобная? Что за пирожок сладкий? Где ты отрастил такие круглые щечки?» И тут же набросился на меня, как на жареную баранью ногу голодный. Много-много дней прошло, прежде чем он попользовался мной отощавшим, и тощим я впредь и оставался.
А сейчас он пылетуху обрабатывал.
— Боже, сколько трав! Должно быть, хозяйка — очень сведущая женщина! А сколько у нее горшков, Ганзель! Горшки на любой случай!
Верно-верно, чуть не сказал я, и на случай, чтобы голову испечь, помнишь?
— Да, мадам здесь с удобством устроилась! — Он огляделся с таким видом, будто вместо вонючей лачуги с ведьмой посередке попал в зачарованный дворец. — Я немного запамятовал — вы говорили, имя ваше…
— Не говорила я. Мое имя не для таких, как ты!
Она так поджала губы, что рот исчез средь морщин, и принялась бродить туда-сюда, стучать горшками да сковородками и бросать на него колючие взгляды, но я такое уже видал. Мы ж все равно тут внутри, правда ведь? Уже кое-что!
— О, игра в угадайку! — восхищенно воскликнул Гриннан. — У вас, должно быть, чудное имя, исполненное силы. Я уверен. Бридда, быть может, или Герт. Или что-то огненное и страстное, как Роззавита, а?
Он еще чуток пытался играть с ней. На крайний случай у него настой был. Этот настой на мне сработал, когда не сработало ничто другое, когда я готов был сбежать куда-нибудь в городскую чащобу, где смог бы скрыться: вроде того места, где фермерша, брови нахмурив, прогнала Гриннана метлой. Настой успокаивал и клонил в сон, он заставил поддаться на уговоры старого пройдохи, а на следующий день прогнал мысли, от которых голова болела с тех пор, как я покорился ласкам и вздохам Гриннана.
* * *— Как твой это обычно проделывает? — злобно спросил рыжеволосый Гнусов пацаненок. — Я слышал, что он называет тебя Ганна, будто девчонку, будто ты жена ему. Он и берет тебя, как девчонку, лицом к лицу, с поцелуйчиками? А твои причиндалы он любит? Маленькие такие, что и не видно их, будто вовсе нет, так их стиснуло и прижало!
— Гриннан зовет меня Ганни, потому что Ганни и есть мое имя. Ганзель.
— Он зовет тебя девчоночьим именем из-за длинных светлых волос? — вторил ему черный мальчишка, мальчишка с черной кожей: от рождения черной, не от хвори.
И волосы эти они начали трепать и тянуть за них, а потом навалились, прижали меня и почикали все острым Гнусовым ножом. Когда Гриннан увидел, что со мной вышло, то побледнел, но я крепко уверен, что он пытался как-то договориться с Гнусом, чтобы обменять меня на рыжего (с кожей, как молоко, как молоко с конопушками, сказал он). Так что единственное, что изменилось, — он не приходил ко мне несколько ночей, пока волосы не отросли, пока от меня не перестало нести унижением.
Он прошептал потом:
— А красив ты был с этой копной, правда ведь?
И все сначала. Так плохо, как и было всегда. На следующий день он отвел с лица мои взъерошенные лохмы, когда я сидел на пеньке, а пукалку жгло и дергало. Мальчишки-бездельники поглазели на нас, повернулись друг к другу, скорчили рожи и прыснули.
* * *В первый раз, когда Гриннан учинил это надо мною, я воображал, что ничего такого и не было. Потому что внутри я был полон твердой земли, камней и всякой дряни и думал, что, когда камни выходили из меня, я их острыми краями порезался, вот сон и приснился, будто старик такое со мной сотворил. Ведь напуган я был, до одури боялся всего, что от пылетухи исходило, — вот, сложивши боль и страх вместе, кошмар и словил. В тот первый раз удалось мне себя самого надуть, потому что смертный ужас такой взаправду случиться не может. Никак не может.
А сейчас уж я на Гриннана всякого нагляделся, наедине и на людях, удачи и неудачи его видел. Когда-то я думал, что он слишком смышлен для меня, что умом своим заманил он меня в свои сети. Да и правда это. Но теперь я навидался, как другие над ним смеялись или легко из его лап уходили — только головами покачивали. Они поумнее его были, вот что.
А чтоб такое со мною сотворить, выждал он, пока я не ослабну. Пока дремота накатывать не начнет. Нет во мне — да и не было никогда — ни силы особой, ни стойкости, а когда засыпать начинаю — и того меньше остается.
А то, что придумал он, было так просто, что я потом сгорел со стыда: что за лопух! Оголил он мне спину. И поглаживать начал, нежно так, будто это все, что ему и надобно. Сразу память мне всколыхнул — самое давнее, что помню… А ведь не говорил я ему никогда, откуда ж узнал-то?! Так вот, вспомнил я, как свалила меня горячка, и первая моя матушка, всю ночь не сомкнувши глаз, пела да по спинке меня, мальца, поглаживала. Самое давнее убежище мое, что в себе ношу. А он как отвел туда, что ли, и мнилось мне, будто я снова младенцем стал, так что плакал я от сладости и от тоски.
А теперь он продолжает и продолжает. Больно это — почти всегда. Я часто рыдаю. Но это что-то вроде сделки между нами, ясно? Каждый раз второю половиной я расплачиваюсь за первую. Цена, чтобы попасть в то желанное место — безопасное, сладко-влажное, — выходит такова, что мне клин вбивают в задницу и тащат меня, брыкающегося и прикусившего одеяло, назад — в место страшное и настоящее.
* * *— Покажи мне свой крантик, — говаривала мне пылетуха. — Просунь его сквозь прутья.
— Не хочу.
— Почто?
— Ты откусишь его. Своим ножом отрежешь. Топором острым отрубишь.
— Брось. Не буду я такого делать. Только помою его.
— Так помой, когда Киртель не спит, если хочешь, чтобы я чистым был.
— Тебе понравится, обещаю. Будет тебе сладко, так тепло и влажно! Хорошо тебе будет.
Но когда я вынимал его, она восклицала:
— Ну и что мы с ним будем делать?
— Мыть его, ты же сказала!
— Нет-нет-нет, помыть, и только — этого мало будет! Кто так испачкал эту крошечку?!
Я убирал его, этот огрызок, лоскуток, которого стыдился.
А она помечется, помечется по комнате, потом присядет, и лицо у нее — как последние алые угли в печке, где огонь догорел.
— Вечно тебя здесь держать буду, что ли? — говорила она. — Сколько лет и зим пройдет, пока польза от тебя случится! А обходишься ты дорого. Ешь-то как свинья! Надо бы немедля приготовить тебя и насладиться, пока ты нежный еще.