Анна Нимова - История зеркала. Две рукописи и два письма
– Ты родился стекольщиком?
– Долгая история, – он задумчиво смотрел на пролетавшие за окном вереницей строения, мы снова катились исправно. – Мой отец начал работать в стекольном цехе. Ещё до моего рождения. Тогда он жил в городе, а мастерские разрешали ставить только на острове, чтобы, значит, город не повредить, если пожар случится, печь-то в мастерской днем и ночью работает, так что от беды подальше.
Отец переселился на Мурано, прожил там с матерью много лет, детей не было. Мать потом рассказывала: отец сильно сокрушался, что у соседей – не меньше четверых по лестницам скачут, а у них в доме – никого, кроме кошки приблудившейся. Мать и в церковь каждый день шла Мадонну просить, и милостыню раздавала, чтобы другие за неё молились – всё не впрок. А когда совсем отчаялись, я народился. Но так и остался единственным, других детей не появилось. Зато сейчас, – Пьетро горделиво расправился. – У меня пятеро. И больше бы было, если бы не помирали младенцами. Внуков семеро. Бог даст, ещё появятся.
– Твои родные остались на Мурано?
– Все, кроме одного сына. Тот с малых лет задумчивый был, дотошный. Грамоте выучился. Сейчас в монастыре живет, в Падуе. Говорит: Богу угодно, чтобы я сан принял. Ну, раз Богу угодно, что поделать… Два других, глядя на меня, в мастерской остались.
– Ты тоже за отцом в мастерскую пришел?
– Я тогда не такой был. Уехать мечтал, по ночам море виделось. Всё ходил в палаццо, где купцы торговлю вели, в надежде – вдруг кто с собой позовет. В мастерской трудиться не хотел, но совесть не позволяла родителей бросить. Они к тому времени совсем одряхлели, мать еле двигалась, почитай, наверно, сколько мне сейчас ей было, – куда же от них. Но думал: если один останусь, точно уеду, ничего не удержит. Отец ослаб, болеть начал. Однажды не смог пойти в мастерскую и говорит мне: мол, подмени. Ну, родителя ослушаться я не смел, значит, пошел. Цехом запрещено такое, чтобы сторонний человек в мастерской оказался, но мастер знал меня с рождения, и закрыли на то глаза. А потом мастер говорит отцу: какой у тебя сынок разумный. Отец отвечает: очень разумный, даром, что ли, к менялам и скупщикам бегает.
Пьетро насмешливо прищурился.
– А это отец мне перед тем кое-что шепнул, вот я и сообразил. И потом отца подменял, чтобы заработка не лишиться. Работник-то я был старательный, всё услужить хотел. Мастер уговаривал: оставайся. Так и пошло. Отец перехитрил меня.
Пьетро выговорился и замолчал. И ещё шум колес сильно давил и мешал разговору. Выждав немного, я спросил:
– Значит, ты родился в Венеции?
– Я-то – на Мурано. Остров такой, там мастерские и семьи стекольщиков живут.
– И остальные тоже оттуда?
– Все оттуда. Все, кроме Ансельми.
– Да, он рассказывал… Что знал тебя раньше. Вы работали вместе?
– Да не работали, – Пьетро вдруг начал путаться, словно родной язык позабыл. – Не то, что вместе… А впрочем, отчего нет…
В большом удивлении я смотрел на него.
– Вроде как, – наконец проговорил он. – Последний год вроде как он жил в моей семье. Сын мой, который сейчас в монастыре, тогда ещё оставался в Венеции и приютил его.
Я оторопел.
– А… Где же семья Ансельми?
– Нету семьи. Чума забрала.
– Чума?
– Потому и ушли они из Вероны, что чума туда вернулась. Шли и по дороге схоронили отца, мать, двух братьев. Не помню, с кем он до Венеции добрался, только здесь он один остался. Сын мой, Джакоммо, сжалился и привел мальчишку к нам.
– А сын твой… Как о нем узнал? – пролепетал еле слышно.
– Встретил в церкви Марии делла Кроче. От роду Ансельми тогда четырнадцать было. Оборванный, голодный, совсем без денег – ума не приложу, как перебивался. А когда к нам пришел, помню, жена перед ним тарелку поставила – ешь. А он молчит, сжался, руки трясутся, он их под стол сунул, чтобы не заметили. А потом как слезы польются! Голову уронил, руками прикрывается. Еле успокоили. Сказал: четыре дня такой еды не видел. А до того – ещё несколько дней. Так, иногда добрый человек сыщется – корку хлеба сунет, или сам что выпросит.
Пьетро утер лицо – то ли от пота, а может, свои слезы набежали.
– Но на Мурано он не мог оставаться – не гражданин Республики – потому жил у сына в Венеции.
– А потом начал работать в мастерской?
– Работал немного, – признался он. – Больше по хозяйству помогал. Принять в мастерскую так и не разрешили. Чужих очень неохотно берут – семейное это дело, а некоторые семьи, считай, не одну сотню лет там живут. Но сын мой его учил, говорил: он способный. Когда же я в Париж собрался, думал: пусть идет с нами. Бог даст – здесь сумеет устроиться. Всё-таки половина его крови – из этих краев. И, вроде, не прогадал…
Я слушал Пьетро и вспоминал, как завидовал: дескать, двумя годами старше и многое повидал, а теперь понимал, какая страшная цена за это уплачена. Как он старался показаться опытным, знающим – в этом виделась важность ребячья, неведомо как сохранившаяся после стольких испытаний и вот проявляющаяся таким образом. От чувств нахлынувших я смешался.
Плохо помню, как поджидал Пьетро возле дома Дюнуае, хотя в квартале, где стоял особняк управителя, иная жизнь представала неискушенному взгляду, было на что посмотреть. Я же сидел на корточках, прислонившись к ограде, и чертил на земле какие-то самому непонятные линии и пересечения из них, ибо мысли мои целиком занял Ансельми. Каким бы он был, если не выпало столько горя… Наверно, улыбчивым, оживленным, – думал я и сам чуть не плакал.
Пьетро, когда вышел от Дюнуае, выглядел виновато. Прямо с ходу он заговорил, словно те же мысли не отпускали его ни на мгновение:
– Ты не говори ему, что я рассказал. Иногда, знаешь, лукавый язык путает. Не то будет злиться: ты, старый дурень, лезешь не в своё дело. Очень он не любит воспоминаний. Ну, оно понятно.
– Не волнуйся об этом, – пробормотал я.
– Самому тебе, думаю, можно знать, ты ведь с ним дружен. Антонио знает – и довольно, другим ни к чему про то слушать. Пойдем, пойдем, – он тянул меня, но я шел неохотно, озираясь непрестанно.
– Ты ищешь кого, что ли?
– А где же экипаж? – спросил простодушно.
– Экипаж? – протянул он рассеянно. – Совсем дитя неразумное. Кем ты себя представляешь? Пойдем-ка, прогуляемся, а то не заметишь, как со мной сравняешься.
*****11Как видите, я не всё рассказал Марко. Вел себя так, словно ничего мне не известно. Не выдал, хотя знал, что можно услышать, если удастся разговорить Пьетро, или Марко вернется ни с чем, если на этот раз тот избежит лукавого и удержит язык на замке. Пусть Пьетро решит, что говорить, а что нет – любопытство Марко, их намечавшийся разговор не представляли для меня никакого интереса. О чем бы они ни договорились – на моё положение повлияет едва ли, мои отношения с Ансельми не изменит.
К тому времени знакомы мы были немногим больше года, и за столь короткий срок отношения между нами менялись без чьего-либо вмешательства от душевной привязанности до скованности и даже охлаждения. В разное время в них присутствовали моё подражание, его покровительство, признательностью они отмечены, но главное ведь – не в начале, а в том, к чему они пришли. Настоящую их суть я понял в те минуты, когда молчаливо приткнулся под оградой управителя и впервые ощутил, как сочувствую Ансельми за все несчастья, что он вынес. После рассказа Пьетро и после всего, что сам пережил, сочувствие – самое верное слово, которое означает моё отношение к нему, и в нём особый смысл. Моя привязанность к Ансельми постепенно ослабла. Я обходился без его внимания и не искал расположения, как раньше, но всё, приходящее от него, и позже, даже несправедливость и обида, рано или поздно, перерождались в сочувствие, хотел я этого или нет. Вот так выходило, без моего согласия. И, несмотря ни на что, до этой минуты, когда старательно вывожу неровные буквы, сочувствие моё сохранилось. Я признаюсь в этом, как бы странно для других мои слова ни звучали, ибо этим листам обещался открыться полностью.
Напишу откровенно: долгое время не считал для себя это чувство подобающим. Потому как не пристало мужчине проявлять слабость неуместную, хоть и живу в монастыре по прихотливой воле обстоятельств, но самый строгий устав не в силах изменить природу. И предпринимал решительные попытки заглушить, злил себя намеренно, настраивал против, тем более, поводов-то было предостаточно. Оно оказалось тверже моих стараний. Не усиливалось, но и не умалялось, а просто жило во мне, сочетаясь с воспоминаниями. Поздно, но всё-таки я догадался: оно и стало моим искуплением, может, тем уроком, который я должен вынести из своей земной жизни. И я спокоен на этот счет.
Но говорить так же спокойно о Ноэль не смогу. Ещё работая в мастерской, когда проводил дни без неё, я чувствовал, словно лишаюсь места в жизни. А когда мы расстались, потерял себя окончательно. Хотя, выходит, и потерявшийся на этом свете вполне способен каждый день подниматься ото сна и благодарить Господа, что сохранил за ночь душу невредимой, или вкушать посланную им пищу, в виде еды на столе или мыслей, отправленных в голову. Этим я занимаюсь уже несколько десятков лет и, возможно, преуспел в своём существовании. Но каждое мгновение чувствую себя лишним на этом свете: место мое давно потеряно.