Александр Терехов - Натренированный на победу боец
– Расскажу. Что надо.
– Не «что надо», – Клинский выговорил с омерзением. – Что значит – что надо?! Правду! Что краснеете? Почему пот?!
– Нас. В Москву. Признаю…
– Итак, в чем вы признаетесь?
– Правду.
– Ну, правду… Правду. Что такое правда? Эта область мало изучена. Ясно, что правда посредине. Только нигде не указано, между чем и чем. Я думал. Между хорошим питанием… И чем? – Неистово проорал: – Что вы положили объявить?! Не слышно! Кого пытались убить завтра? За деньги достали оружие, составили заговор?
– Его.
Тихохонько:
– Что значит: его? Его. По-русски говори: легитимного президента. – Он поприслушивался, будто слова звучали и без него, потер руки и нетерпеливо придвинулся. – Итак, вы правда хотели убить его?
– Да.
– Да, – он перевторил на другой лад. – Да… Меня бесит. Убить. Когда мы установили вашу затею и начали разрабатывать, меня с самого начала… Как же вы меня бесите… Дорогие. Видите ли, есть поступки, вообще не переводимые на русский. По-английски понятно, и каждое слово вроде имеет точный перевод, а сложишь вместе: чушь, чушь! Глупость. Брехня! Басня. Президента убить. Ты где живешь? Кому он нужен?! Как же надо нас пре-зи-рать, чтоб плести такое. Дорогой, – голос ослабел до беззвучия, – и вы надеетесь, я поверю, что вы считаете его, – мне на ухо, – существующим? Нет… Вы не подумайте, я не из старых коммунистов. Не из долдонов, кто понаслышке. Как партия отцам велела. Я читал, учил. Я бывал. Все, что передовое выходило, – доходило. Есть тетрадки – могу показать, я переписывал. Признаю, это важный вопрос. Человек, в том числе и наш, привык, так сложилось, что-то держать в этом месте. Но чтоб замахиваться на убийство… Тьма людская вообще не думает. Ребенку ноги тепловоз отхватит или урод народится, тогда подмоги просят, жилье и, пока пишут, – верят. А есть смелые. Как я. Я всегда сомневался. Мне нужен протокол. Протокол осмотра места события. А по обстановке я определяю: у них все есть! пропасть слов и чудес! Людей – миллионы! А протокола нет. – Он поднял перст. – Кто видел? По телевизору показывают? Так они много чего показывают. Им нетрудно показать. Окошко в Кремле светит? Да я таких окошек… Ночью свет горит в отхожих местах! Да, хочешь возразить: как же явления, люди видели. Ты знаешь этих людей? И я. Они, кто очень видел, все потом куда-то деваются, их забирают в Москву – думаешь, спроста? Да я много чего увидал бы, если б меня куда-нибудь забрали! Где его дети? Где огород? Недоразумение! Оно может показаться к нам, но как же его убить? А почему вообще решились? Это допрос – отвечать!
– За деньги. Нам обещали.
Клинский согнулся и схватил ладонями рот – его расчесанная, пробуравленная канавкой пробора голова встряхивалась, он держал смех, прорываясь в хрюканье, смех качал его, ломал, он не мог выкашлять смех, как кость, боролся, вздыхал, отвернулся, утирая в глазах. – Не могу смотреть на тебя, разбирает… Ну. Ну. Ну, а что бы потом? Бе-жать? – Сник и захохотал опять до задыхающегося сипенья: – И-ых-хых-х-х, – потому, что я кивнул.
– В другую страну.
– В какую? – немедленно вставил он и закатился уж совсем, не держась, выжимая слезы сплющенными веками – лицо маслилось. – Н-не говори, не… – Отмахивался, еле угомонился, и свирепо: – Да какой дурак вам поверит?! Кого хочешь надурить?
– Значит. Мы отсюда не уедем?
– В конечном… Не знаю. Надеюсь. Мы с отвращением… Жалко… Что я оказался сцеплен с такой мразью. У меня вызывают презрение люди, неспособные пострадать за чужую идею.
– Я смогу там. Убедить.
– Нет. Вы не те люди. Тех уже нет потому, что они могли убеждать. Ну что?!
– Тогда. Отпустите нас.
– Вот чисто московская тупость. Я ж толковал: кулак или ждет, или сжимается. Не может разжаться. Думаешь, я скажу и – отпустят? Ага. Я тотчас сяду к вам. Пусть уж как идет. Что-то обязательно вырвется: жалоба, мертвые. Крюковский лес или снежок, русская зима – вот мы и представим вас, чтоб нас не раздавило. У них, ты понимаешь, у этого зверья – короткая расправа. Надолго не выезжают. У них строго – вернуться к обеду. Раззявятся на нас, вот тут вы нужны – на нас они плюнут! А вас помочалят. Тут уже и время уезжать. И мы опять на расстоянии. Наши расстояния – вот во что я верю. Вот они есть – и могут все. Дурачина Трофимыч решился сократить. Видишь, слабо верим, и сколько ради него накурочили, а если б еще верили? Добро начинали, хотели только хорошего. Встретить, как надо. А если его нет? Вот ты, ты чего приехал сюда?
– Нужны были деньги. Расширить дело.
– Да полно врать! Это ты из американской книжки взял, что нужно хотеть денег. Совершенно без толку приехали! Ты ж не осмелишься в наше время признаться: хочу очистить город. Вышла напрасность, человека нет, а тело одно производит лишь волосы, ногти, кушанье для, там, членистоногих. И страна напоминает муравейник, коммунисты хоть бальзамировали, черви не жрали, и у них – был. Там. Мы – без толку, у нас – нет. Жизнь народа, дорогой, напоминает ванну с водой. И все теряет смысл, когда вынимают пробку, когда образуется воронка и закручивает. Нету человека. – Опечаленно взглянул на меня. – Хоть бы кто себя объявил, что ли? Удобный случай. Все ж сразу примут, если найти горку повыше. Да. Да. Нет. Я и так думал. И так. Кажется, бессмысленность можно заткнуть, совершив еще большую бессмысленность. Революция без причины, у? Человек. – Погрозил мне пальцем. – Образ. Сможет любой. Только улыбайся. Подхватим. Народ хочет. Пойду.
Клинский свернул газету и помахал прощально, он поднялся, лакированные туфли, он глянул в часы, как в колодец:
– Я ухожу. Да?
– Хотел спросить. В машине. Не было денег?
– За что деньги? Вы ж не поехали. Товарищ солдат, выпустите меня. Спасибо. И постойте пока вон там. – Протиснул лицо меж прутьев. – Ну что? Ведь случаются невероятные побеги, при нашей-то захолустной расхлябанности. И затею не предотвратишь, ведь ее пока и не выяснили, а? Погромче, не могу же я бегать к вам за каждым словом. Громче! Так ослабел, что через губу плюнуть не можешь? Так что? Да? Или подумаешь? Ну! Времени нет думать. Как? И завтра – Москва, больница. Кладбище. Я шучу. Да? Да – так да.
– Я не сказал.
– Вы не любите Россию.
Давно он сказал? Только, проваливаюсь обратно, события утра, дня, события прошедшего двигают меня, все подвижно. Но я не могу расставить по мере реальности. Мы не выстрелим. Они выстрелят, кто-то, – возьмут все равно нас. Мужик мог не отыскать трактора, в любом случае я не могу бояться, мне стыдно. Крысы – по-дешевому это напоминает урок. Расплату. Нет. Немедленно обороняться, пока я помню, – я же помню! Не лежать, часовой принес одеяло, розовое, пара белых полос.
Одеяло бросили на соседние нары, часовой хотел укрыть, но я дал знак – не сразу, сам, потом. Когда часовой дошел до угла и стал неслышен, вытянул руку и медленно, как выздоравливающий, скатал одеяло в ровное полено и оставил руку на нем, чтобы не раскаталось.
Проснулся, лежал, взглянул на руку – держит одеяло – и тотчас попытался сесть. Спустил ноги. Сейчас же раздвинул их, пропуская на каменный пол влагу, засочившуюся из судорожно зазевавшего рта. Одной рукой поддерживал жаркий лоб, второй – свернутое одеяло, рот растягивался, пытаясь выговорить одну и ту же букву – долго. Жмурился, словно от удовольствия, наклоняясь на тот бок, что придерживал локтем.
Со второго раза расслышал ясно звонок – телефон? сигнализация? или в дверь – на весь подвал? Звонок оборвали выкрики – ЭТО? Схватил одеяло под руку и, нажимая на стену, начал бегство к столу. По коридору один за другим пробежали, громко перекликнувшись, – смотрел на свои ноги, когда открывал глаза. Чисты.
Вцепившись в стол – пол чист, – отдыхал; вот распахнулось наверху, там дверь на улицу, и не закрылось – зимний ветер, без порывов, ровно задул по коридорам. Перевернулся и задом забрался на стол, и ерзал, ерзал, подтягивая за собой ноги, пока спина не достигла стены, а колени – подбородка, поднял воротник и проверил пуговицы до горла. Все время выкрики, я уже не открывал глаза на каждый – отдыхал. Увидят ноги. Если доберутся. Потом развернул одеяло на коленях, нижний край подсунул под ступни. Снял шапку, шапкой заранее решил укрывать лицо – самое важное. Пытался развязать тесемки, но получился узелок, пытался расслабить его зубами, дрогнул и отвернулся к стене – рот раззявился, опять выцеживал из себя, к стене – не мараться скудной рвотой, долго так просидел, но – спешить. Когда смог повернуться, шапку беспокоить не стал, вернул на голову и подергал, чтоб села глубже, на уши, но шапка прихватывала только одно ухо, осталась наискосок, руки утянул в рукава, нет, прежде-то рассчитывал: одна в одну, но руки могут сразу понадобиться. Развернул одеяло до подбородка; стол, как надо, железо. Холодный. Теперь послушать – беготня по коридору, они еще не поняли, все успел вроде, выполнил, осталось спрятать руки, накрыть шапкой лицо.
На руке не зажили царапины. Нет, все-таки вечер, наступает праздничное. Прибегают. Не особо страшно. Страшно. Уморился слушать и смотреть, буду смотреть. Хорошо поработали и многое сделали, только с погодой не повезло. Хоть бы растеплилось. Подводно бесшумно за распахнувшейся дверью сплотились шинели, какие-то палки вносят на плечах, всех запускает дверь, ни один не смотрит, спасать? С палок провис зеленый брезент, и расправили носилки, за порогом один, руководит, больше всех торопится, – потому, что взмахивал руками только он, все портят, не смогут нести, когда… Я еще раз открыл глаза: Витя уже говорил мне рядом, размеренно разжимая губы, его рот мигал перед моим носом, разглаживая влажный, блестящий комок зубов, не трогай, подталкивал в плечо соразмерно словам, но скоро оставил, сохранить шапку, они же бросят, когда… Отстаньте, первым делом они оторвали от болящего живота руки и сиднем, как живого бога, свергли меня на носилки, нет! – им хотелось, чтобы я лег, заставили, и я лег, снова обхватил брюхо, теперь они позволили, шапка осталась со мной.