Джонатан Барнс - Люди Домино
«Филип Статам, — записала она. — Ответственный за безопасность».
Статам говорил как комик старой школы — из тех, что взывают прямо к публике, собираясь перейти к самой популярной части своего номера, какому-нибудь навязшему в зубах штампу, который зрители знают наизусть.
— У вас может сложиться впечатление, — начал он, — что офис — безопасное место для работы. У вас также может сложиться впечатление, что ничего страшного здесь с вами произойти не может, поскольку самое смертельное оружие, с каким вы имеете дело, это степлер, факс или архивная папка. У вас даже может сложиться впечатление, что в офисах не бывает несчастных случаев. И уж точно они никоим образом не могут коснуться вас. — Он сделал паузу ради — ничего другого мне просто в голову не приходит — драматичного эффекта. — Знаете, что я вам скажу? — Он набрал воздуха в легкие. — Это не обязательно так. — Для вящей убедительности он постучал по экрану электронной указкой. — Несчастные случаи могут произойти. Несчастные случаи происходят. Каждый офис — это потенциальная смертельная ловушка. И в течение следующих двух с небольшим часов я буду давать вам рекомендации о том, как уберечься от опасностей. — Он выгнул брови, раздул ноздри. — И как остаться живыми.
Мы покорно просмотрели два видео, презентацию Пауэр-Пойнт и уже должны были перейти к тому, что Статам зловеще называл «небольшая ролевая игра», когда у меня в кармане эпилептически задрожал мобильник.
— Извините, Филип, — сказал я, радуясь возможности отвлечься. — Важный звонок.
Статам проводил меня сердитым взглядом, а я, довольный, поспешил в коридор, но, когда увидел высветившийся номер звонящего, все остатки моего хорошего настроения мигом улетучились.
— Ма? — сказал я. — Ты не должна звонить мне на работу.
— Старый хрыч умер.
Сердце мое сжалось.
— Что ты сказала?
И она повторила, на сей раз тверже, даже не пытаясь скрыть ухмылку:
— Старый хрыч умер.
3
Когда я в первый раз снова увидел деда, то не узнал его. Всю жизнь он был рядом со мной, а я не смог найти его в комнате, наполненной незнакомыми людьми.
Я был слишком расстроен и потрясен, чтобы ехать на велосипеде, а потому запрыгнул в автобус номер 176 на привокзальной остановке и, томясь и тоскуя, просидел всю дорогу, пока автобус полз как черепаха по Ватерлоо, по Элефант и Касл, по Уолуорту и Камберуэлл-Грин, прежде чем, проскрежетав тормозами, остановился возле длинной стены из красного кирпича. Весь путь до Сент-Чада[11] я просидел на краешке сиденья рядом с толстяком в футболке с Гарфилдом,[12] он уминал цыпленка из картонной коробки и слушал неприлично громкую поп-музыку.
Проскочив через раздвижные двери в больницу, я минут десять бродил с потерянным видом, пока какая-то медсестра не сжалилась надо мной и не направила в палату Макена[13] — реанимационную в самом конце пятого этажа, отделенную от остальных помещений толстой стеклянной перегородкой. Внутри на узких кроватях лежали шесть или семь стариков — неподвижных, безмолвных, без признаков жизни. В палате висел стойкий запах хлорки, мыла, мастики и всепроникающий предательский душок разложения.
В нескольких кроватях от меня сиделка поправляла подушку под больным и что-то бормотала, явно пытаясь говорить утешительным тоном.
— Прошу прощения, — заговорил я.
Женщина повернула ко мне голову, но при этом не оставила своего занятия.
— Да?
— Я ищу своего деда.
— Фамилия?
Говорила она, мне показалось, с каким-то акцентом, вроде бы восточноевропейским.
— Его фамилия Ламб.
Она смерила меня презрительным взглядом, словно я спросил, есть ли в больнице бар.
— Он мой дед, — довольно неуверенно добавил я.
— У вас за спиной. — Она бросила в мою сторону еще один пренебрежительный взгляд и вернулась к своему занятию.
Старый хрыч, лежащий без движения и сознания, постарел лет на сто с того времени, когда я видел его в последний раз. Теперь он являл собой все то, чего в нем раньше и заметно-то не было — хрупкий и хилый, слабый и увядший. В носу и ушах — заросли седых волос, кожа натянута на скулы. Тело его опутывали трубки, провода, металлические шланги, таинственным образом соединенные с пластиковыми мешочками, наполненными какой-то жидкостью, и монитором, который настырно бикал через определенные промежутки времени.
За дедом было большое окно, которое кто-то в приступе скаредного веселья украсил одной-единственной ниткой облезлой мишуры. Лучи слабого зимнего солнца играли на его груди и высвечивали пыль, оседавшую вокруг него, словно конфетти.
Я нашел стул, подтащил его к кровати, сел и тут же стал мучиться мыслью — нужно ли было принести виноград? Цветы? Шоколад? Хотя представить себе, как бы он мог всем этим воспользоваться, было довольно затруднительно.
Я попытался говорить с ним. Вроде такие вещи помогают? Помнится, я где-то читал, что если начинаешь болтать так, будто все в полном порядке, то людям в его состоянии это идет на пользу.
— Дед, это я, Генри. Извини, давно к тебе не заглядывал. Работы выше головы. Ты же знаешь, как у нас всегда перед Рождеством… — Но голос мой звучал глухо и неискренне, поэтому я замолчал и какое-то время сидел, не раскрывая рта, только слушал холодные размеренные звуки, издаваемые аппаратом.
Наконец я услышал за спиной чьи-то шаги. По цоканью ее высоких каблучков и запаху единственных духов, которыми она пользовалась, я понял, кто это, еще до того, как она открыла рот.
— Бедный старый хрыч, — сказала она. — Даже мне теперь его жалко.
Вы, наверное, удивились, что она вообще пришла. Откровенно говоря, я и сам этого до конца не понимаю. Правда, отношения между ними всегда были такие сложные.
Мама обняла меня за талию большими полными руками и прижала к себе. Застигнутый врасплох, сжатый, словно кольцами анаконды, и объятый сногсшибательным запахом, я снова превратился в восьмилетнего мальчика и на секунду даже почувствовал себя почти счастливым.
Мы молча посидели рядом с его кроватью. Я взял старика за руку, а мама вытащила журнал головоломок и погрузилась в разгадывание судоку с упорством и целеустремленностью Алана Тьюринга,[14] расшифровывающего очередную шифрограмму из Берлина. В палате стояла тишина — лишь прерывисто побикивал аппарат, подключенный к деду, шуршал по бумаге мамин карандаш, изредка проходила сестра да вдали позванивал телефон. Мы не видели никаких докторов, никто не зашел и не спросил у нас, кто мы такие и что здесь делаем, а другие пациенты, лежавшие в этой палате, вообще не издавали ни звука — ни малейшего стона или писка. Не знаю толком, чего я ждал — наверное, предсмертных хрипов, рваного дыхания, бреда, однако умирание оказалось делом куда более тихим, чем можно было подумать. Мы просидели в этом ужасающем антураже около получаса, когда в окне за дедом что-то появилось. Сначала я увидел копну рыжих волос, раздуваемых ветром, потом замызганное узкое лицо, затем яркий желтый жилет, наконец брызнула пена, и по стеклу начала елозить обратная сторона губки.
Зрелище было фантастическое — этот человек словно парил в воздухе. Иллюзия рассеялась, только когда мойщик окон заглянул через стекло, уставился на мою мать и подмигнул. Мама хихикнула — звук был совершенно неуместный, словно смех в морге или ухмылка во время кремации.
Я посмотрел на него самым ледяным взглядом, на какой был способен, но с сожалением увидел, как мама улыбается ему в ответ.
Словно отвечая на этот безмолвный флирт, система жизнеобеспечения выдала какой-то щебет, выбивающийся из ритма, писк огорчения, электронное икание. Я тут же забыв о мойщике окон, вскочил на ноги и бросился искать помощи. Однако аппарат вернулся к прежнему ритму, и мама, не переставая уголком глаза восхищаться мойщиком, сказала, чтобы я прекратил дергаться и сел на место. Очень скоро она ушла, пробормотав что-то о встрече с приятельницей, с которой, мол, договорилась выпить по рюмочке.
Явно не получив приглашения присоединиться к ним, я остался с дедом, сжимая его руку в своих, пока наконец не вернулась сиделка, она проворчала, что приемные часы закончились, и показала мне на дверь. Я положил руку деда на кровать и, испытывая чувство вины и благодарности, направился на свет божий, а биканье аппарата еще долго оставалось в моих ушах.
На улице было холодно, уже сгущалась темнота — день сдавался на милость нетерпеливых зимних сумерек. Мое дыхание клубилось в воздухе, и хотелось поскорее попасть домой, но тут случилось что-то абсолютно невероятное.
Сначала я услышал шум — какой-то слабый, приглушенный вскрик, далекий вопль неожиданного страха. Потом воздух передо мной словно задрожал, и я увидел какое-то пятно, кинетический мазок рыжеватого, желтого и черного цветов. Наконец раздался глухой, решительный удар, и что-то крупное, телесное шмякнулось и мучительно распростерлось у меня перед ногами.