Александр Терехов - Натренированный на победу боец
– Иван Трофимыч, я… Сейчас-сейчас.
Он осилил, отклеился от подушки – туда! – морщины сцапали лицо, брови столкнулись, он не мог выговорить какое-то слово, оно ломилось в нем во все углы, пальцы вздрагивали в моей ладони перисто, как птица, – тумбочка? таз? батарея – сушатся штаны? окно? а дальше крыши пятиэтажек, опушенные антеннами, залитые смолой, головастая водонапорная башня, видная отовсюду, железные ребристые крыши рядами и вразброс, балконы с качающимся бельем, стеклянный бок котельной, улицы, башни, пустые площадки, ветви – из них торчала шляпка пожарной каланчи отчетливо под смурным небом, подсветленным солнцем, вязнувшим в землю где-то, отсюда не видать; вверх, на подоконник, что выше, взлетали вороны – жесть качалась, громыхающий звук, и спрыгивали обратно в пустоту, качаясь по ветру на невидимых холмах и овражках.
Вдруг я понял: рука моя – одна, старик обмяк, растягивая неверную улыбку, и моргал: да. Это.
Я поднялся. Прохладный подоконник. Я стоял – ветер узкими прядями застревал и протекал сквозь заклеенное окно.
Комнатная температура. Я разглядывал градусник: алая нитка, синие реснички делений, старику казалось, я смотрю правильно, на город.
– Так. Отставить! – гаркнул Свиридов, грохнул стулом и схватил Трофимыча за руку. – Что хочешь? Чего ты ему показывал? Слышно?! Я говорю… – Он затрубил в ухо: – Чего ты хотел? Вон туда за каким показывал? Говорить не можешь? Щас укольчик – сможешь?
– Сп-паси-ба вам…
– За что? Быстро!
– Палата. – Влажно всхлипывало после каждого слова. – С телевизором. Под окном… Приемное отделение. Я все новости… – Помолчал. – Знаю первым. Кто что. Муж вчера… Ножом. Жену. – Похватал воздуха, и на несколько томительных мгновений установилась тишина, затем внутри взорвалось, и грудь закачалась заново.
– Понял я, – смягчился Свиридов. – На окно он тебе показывал, у него тут приемное отделение под окном, шутил. Ежели, дед, не устраивает, я тебя в общую терапию переведу. Там из окна морг видать. – И расхохотался, сильно покраснев, дернул меня: кончено, уходим. Я вышел скорей и задышал носом.
Я долго разгуливал по больнице, выбуздил газированной воды два стакана – там бесплатно на выходе. Три этажа проследовал за выразительным задом медсестры, она – в туалет, прождал двадцать минут и бросил. Заблудился, очутился в подвале – здесь таскали железные ящики, разбирали белье, рубили капусту, я переступил сломанные носилки и выбрался на свет; на ближней лавке Клинский вытирал подорожником туфли, невеста плакала не своим голосом в чистые ладони, меж ними лежали цветы, обернутые газетой, я виноват.
– Hу, извини, мать, грубо я. – Я указывал Клинскому: свали на хрен отсюдова! – Но все-таки вокруг тебя я и Старый – лучше всех.
– Почему это? – оживился на своем краю Клинский.
– Мы наводим порядок, если не глядеть на мелочи.
– А я не имею права упускать ни одной мелочи! – воскликнул Клинский. – В России мелочи – главное. Не плачьте, что поделаешь? Вон уже все приехали. Пойдем. Пойдем.
И правда, наехало машин, вылезал губернатор, полковник Гонтарь, Баранов в парадном мундире, сотрудники, военные – здоровались, оправлялись. Клинский взмахнул рукой – увидели и двинулись к нам, вытягиваясь по дорожке мимо и дальше, утешающе поглаживали невесту, ее обнял Витя, она ушла с ним.
Я пожал плечами, немного прошелся вслед – народ разбредался вокруг одноэтажного домика, сложенного из белых плит, меня обогнал Ларионов и потянул с собой.
– И я, что ль? Я не ужинал еще.
– Если хотите, вы ж знали его…
– Кого?
– Трофимыча. Трофимыч умер. – И сдавленно: – Хороним мы…
Я в душном одурении двинулся за ним. Как, так быстро? Я только вот… Стояли вразброд, слеплялись в кучки и заходили – в домике настежь врата. Я заглянул: засыпанный цветами гроб, дальше еще комната – курит санитар, порожняя каталка. Снова сбились и зашли много, я зацепился свитером о занозистые ворота.
Ничего не видно, так, бледное пятно, не отличишь от складки гробовой обивки, что внутри. Губернатор сказал, еще кто-то сказал, всхлипывает жена – ее под локти, кажется, дети. Вдруг из близко стоящих обернулся Клинский и твердой рукой засунул меня на свое место, теперь и я вижу – лицо сплошь белое, лоб словно вылеплен, рот провалился – лицо находилось как-то внизу, едва всплывало из волны цветов, готовых сомкнуться обратно, как маска. Ларионов гладил по руке невесту – она задыхалась и высмаркивалась – и бормотал:
– Посмотри, Иван такой же, как был. Видишь, какой он спокойный. – И жмурился, выпроваживая слезы.
– Кто тут командует, скажите, катафалк пришел.
Развернулись все – и на выход, давкой, я позади, за локоть придержал Витя:
– Слушай. Можешь помочь? Столько народу, а некому вынести, поставить. – И держал.
Доехали в полчаса. Растянулись – ждали остальных. Ни оркестра, ни орденов.
Весь крематорий оглядеть не сумел. Окошко, крашеная стена медного цвета, на дорожках дохлые осы. Желтые автобусы пазики подвозили гробы еще и пятились к воротам, загодя разинув задний люк. Коренастая женщина – похожа на буфетчицу, синяя блузка, брошка под горлом, она красила рот.
– От администрации? Пойдем. Тележку выкатишь. – Отворяла двери, зажигала свет. – Не наступай на коврик. – Поправляла в вазах неживые цветы, на стуле – магнитофон, она перематывала пленку, каменные стены, лампочки, запах, какой-то запах, тележка утыкалась изголовьем в резиновую ленту-дорожку – такой транспортер в столовых задвигает через зал на мойку грязную посуду. – Ставить закрытым, ноги вперед.
Тележка выкатилась за мной. Я сказал Вите:
– Ставить закрытым. Ноги вперед. – Потащили на себя гроб, шофер высунулся из кабины. – А вы свой тащите?
Нашли свой. Завезли – уже музыка, все на виду, тяжек лишний шаг, стали подковой, женщина шевельнула губами – Витя снял крышку, – свела на тихую музыку и звонко произнесла:
– Попрошу сказать слова прощания.
Говорил кто-то из ветеранов, еще один, долго молчали. Уже не плача – смотрели. Закрыли, поставили на край дорожки – женщина показала: ровнее! Включила – дорожка поехала-повезла, лязгнули ворота и сомкнулись.
Люди полились вон, пустив вперед родственников, я остался напротив ворот. Они сомкнулись неплотно, сквозила щель – там зажгли свет, заговорили.
Конечно. Не сразу же печка, то-се. Вот только что плакали, запирало горло забытое, детское, продыхаемое только слезами, не могли отвернуться, пока вот он, на виду, он и есть, лишь молчит – да разве молчание отменяет живого? Как бросить? Как тело хоронить, ведь все, что он, что жизнь – только через тело. Так вон оно, еще есть, немножко только тронутое, какие-то клетки задохлись, гниют, но в дорогих-то руках ничего не изменилось! И глаза любимые – прежние. А волосы? – и волосы те, потом над прядкой плачут, хранят отцовский топор, лавку – он любил тут сидеть… Так вот же он еще весь, сам! – а чужая велела: попрощайтесь, закрыли, задвинули за железо, ушли – и сразу полегчало. На кладбище оправдание – засыпали же землей, тут – даже не сожгли, стоит там один. Кто-то свет зажег и приноравливается костюм снять, на тележку перевалить… Все для чистоты, вот сила санитарно-эпидемиологических законов. С чем мы живем? Что такое сердцебиение?
Рядышком Ларионов помалкивал и заговорил:
– Неказистое сооружение. Зато по вашей части – чисто, нечего грызть. – Не решался положить руку на плечо. – Не кручиньтесь. Вы не должны думать, что… Его рак заел.
– Степан Иваныч, ты о чем скулишь?
– Ну и хорошо. Мне показалось, вдруг вы… Вот и хорошо. И хорошо, что мы задержались. У нас теперь будет немного случаев так переговорить. С завтра – чрезвычайное положение, армия входит. Общение ограничат. Пользуюсь случаем. Послушай. Вы приезжий, все понимаете о нас, конечно… Но мы не все так. Всем разом захотелось лучшего – этим не попрекнешь, это прекрасно. Но это так страшно потому, что, когда делается все, многое забывается. Есть письмо со мной. – Он тронул пиджак. – Не я один, несколько товарищей, вернее – граждан, короче – жителей, в общем, разных… Вам обязательно дадут пропуск на события, у вас найдется случай передать письмо дежурному генералу, а вдруг и самому в руки, вы решительны…
– Полай.
– Простите?
– Полай. Как собака лает. Тогда передам.
Ларионов дрогнул и засопел, ощупывая красно-бархатный канат, огораживающий резиновую дорожку.
– Вы, – он выбирал слова, – не выдадите, приезжий, вам ничего не будет. Вам все равно! Там, можете прочесть, кроме предложений, как сделать волю надолго и неубийственную, есть насущные нужды города, лично мое: картина города, как наново построить. Человек многажды пробует, а получиться может только раз, затем – лишь вспоминать. У нас такая возможность. Вы догадались, насколько мне… Умоляю. У нас нет денег столько. Возьмите письмо.
Розовый лоб над очками – он взглянул на меня кратко, сник и сжался, коря себя, что слишком рано опустил глаза, словно ограничил меня с ответом, подтолкнул «нет», собрался и поднял лицо, убрав за спину пожилые ладони, бледный от храбрости.