Леонид Могилев - Черный нал
— Что ты хочешь сказать, говори, может быть, я пойму…
Он пытался сложить движения губ, глаз, догадки и намеки знакомого лица, чтобы потом пришло другое и можно было догадаться о третьем.
— Птица? Ведь ты сказала про птицу? Она закивала головой, заморгала.
— Какая птица, Али?
И опять мучительное познание зла. Разговор с призраком. Наконец он понял все. Жоэль. Пятьдесят седьмой год. Тогда у ночного костра, под опрокинутыми звездами, когда текли бесконечные разговоры, он слушал Жоэля. Хотя до него эту историю рассказывало еще человек сто. В тех краях жила птица-ведьма. Стрелявший в нее, пожелавший ей зла или не поверивший в ее существование, оказывался наказанным. Те, кто выходил на охоту за ней, гибли. Те, кто желал зла ей, становились калеками, а те, кто не верил, обретали веру потом, но это была уже не вера, а кара. Тогда с ними был Хоакин. Он погибнет немного позже, и Старик будет свидетелем этого. Да мало ли почему это случилось? Но тогда Хоакин смеялся громче всех, и его располосовало в бою пулеметом, разорвало пополам, в крови были все, кто лежал рядом, но больше не досталось никому ни пули. Тогда они вволю нарезвились, бросая бутылки с бензином в танки, на улицах тихого, выпавшего из истории городка. Старик после того боя стал майором. Это было высшее звание в их маленькой армии. Но Хоакин погибнет позже и в другой стране. При чем тут птица? Но Старик знал, что это она прилетела за Хоакином, вонзила когти в его грудь и вырвала сердце, а пули — это так. Для куража. Для естественности происходящего.
— Она уже здесь, Али? Рядом? — засветился Старик от радости.
— Нет. Нет. Но она близко. Потерпи немного. Она прилетит. И ты еще держись за все это. Цепляйся за чужую землю…
— Но это моя земля. Это теперь моя родина. И озеро, и лес, и кольцо оцепления, и пьяные офицеры, и то, что под землей, в шахте. Это все моя родина. Я так долго жил здесь. А то, что было раньше, уже не вернется, не придет. Я понял это давно, еще когда был открыт коридор и Клепов предлагал бежать. Куда бежать? Зачем? Ночь, революции, кризисы. Все уже было. Как будто. Или нет. Не так. Родина и смерть. Ага. Вспомнил. Родина или смерть. А если это одно и то же? У русских есть прекрасная поговорка. Лучшая поговорка всех времен и народов. На миру и смерть красна. Так вот, Алеида. Но ты подожди, не уходи от меня. Как там сейчас дети? Расскажи мне. А дом? Нравится тебе он? Я многое сделал здесь своими руками. Хочешь, пойдем к озеру? Я сыграю тебе на дудочке. Наш марш. Тот самый, с которым мы входили в столицу.
Но тут он впал в забытье. А когда очнулся и стал прибираться в доме — а разгром после вчерашнего праздника был изрядным, — он нашел птичье перо, серое, с острым концом. Птиц вчера никто никаких не приносил. Николай завалил кабанчика…
Полковник Левашов
Валентин жил с нами уже три года. Он как будто все ждал чего-то. Какого-нибудь волшебного дирижабля, который повиснет над объектом, затем опустится трап, Старик махнет нам на прощанье сверху и полетит к своим чудесным городам. Месяцы шли, но великая стена вокруг объекта все росла и крепла. Я не занимался напрямую научными делами. Моя работа: связь, шифрограммы, принять, отправить, профилактика аппаратуры, ремонт и прочее. Из того, что я знал по обмену сообщениями между Москвой и нашей компашкой, причины аварии так и не были определены с достаточной вероятностью. Существовало по крайней мере пять различных версий, которые основывались на всяких научных завираниях. Условные обозначения, формулы. Почему плазмоид — а так условно называлась эта штуковина — взбунтовался, так и не поняли. И до выяснения осторожничали донельзя. Однако время шло, приказы, о форсировании работ поступали, о нас вроде бы забыли, но потом взялись всерьез. Группа начальников улетела на большую землю, прибыла другая, а мы, секретоносители, хотя никто ни уха ни рыла не понимал в большинстве этих секретов, продолжали ждать окончания контрактов. Самыми осведомленными из нас были несколько офицеров и Голованов из нашего «академгородка». И, естественно, начальник первого отдела. Заниматься ему тут, по большому счету, было нечем, и он стал, как кот, ходить вокруг испанца.
Ту чушь, которую Валя нес про волшебные города, записывал в книжечку, сопоставлял что-то, пытался вести запростецкие разговоры с нашим пациентом. А кто он, выживший там, где легли все, не ослепший, подвинувшийся умом, но живой, крепкий, связно излагающий? Вдобавок он оказался совершенно классным хирургом.
Я тогда еще порадовался, как здорово учат в наших вузах, а увидев как-то, как он вынимает пулю из бедра солдата после случайного выстрела, понял, что он и тут нам вкатывает шарики. Резать смело развороченную ногу, балагурить при этом, а затем, выпив стакан спирта, сказать: «А вы боялись?» — мог только человек, оперировавший на фронте. Я же взрослый мужик. Видел всякое. Тогда-то и понял окончательно, что он не тот Валентина. Не настоящий. Особист Воронин тоже был не лыком шит: запросил с большой земли образцы почерка студента Гонсалеса. Дальше начинается вообще поэма. Ему отвечают: не занимайтесь чепухой, проверяйте соблюдение режима. Тот отвечает, что есть некоторые сомнения по личности одного из вольнонаемных, пациента, студента-медика, который и оказался-то здесь случайно, вместе с товарищами, технарями. Чуть ли не председателю КГБ шлет послания. Наконец прилетает человек из Москвы. Они долго беседуют, почерки сверить невозможно, так как личное дело студента Гонсалеса пропало неисповедимыми путями. Есть какие-то клочки — то ли лабораторные журналы, то ли курсовые работы. Почерк другой, особист ликует, устраивают они Валентину форменный допрос. Но все тихо, без огласки. Наконец чин улетает еще чего-то там проверить, а через неделю Воронина находят скончавшимся от сердечного приступа. Прилетает опять какая-то комиссия, потом другой особист, вместо нашего, я их по именам и не запоминаю. Не люблю эту публику. И все. Отбой воздушной тревоги. Никаких больше допросов, сверок, очных ставок, Валя опять в законе, а это значит, что в Москве у него есть крыша. И так, высоко, что глаз лучше не закатывать и не пытаться разглядеть звезды на погонах. Это что же? Он, получается, за нами за всеми следит? Гонсалес? Иначе зачем он здесь? Я вопросов лишних задавать не стал, но решил тогда, что это мой шанс. Если суждено мне отсюда убыть, то только вот с ним, несгораемым испанским или каким-то там еще гостем. Играет на дудочке. Пьет водку. И все остальное делает как настоящий мужик.
Тем временем после кончины нашего маленького Берии Валя как с цепи сорвался. Баб у нас было человек двадцать, все молодые, все замужем за офицерами, и едва ли не всех он перетрахал. Все эти истории о могучих реках, солнечных переулках, ночных барах и дансингах делали свое дело. Пока капитан один чуть не со слезами пришел в шалаш в лесу — а окрестности наши мы поизгадили и на тайгу они уже не тянули — и стал умолять свою половину выйти на свет Божий, и при этом грозил застрелиться. Камрад наш шалаш покинул, оставил их там двоих выяснять пункты брачного контракта, и на этом все закончилось. Но вскоре этот парень притащил к себе телефонистку, и не молоденькую, а старшего сержанта, лет тридцати пяти. Мужик ее, командир взвода Пряхин, недели через две прознал про этот грех, взял автомат и пошел разбираться. Но не таким был Валя человеком, чтобы умирать молодым. Телефонистка вылетела пробкой на свежий воздух, а они вдвоем говорили за жизнь, почти сутки, и, представьте, расстались друзьями. А дальше вспоминать смешно и стыдно. Женщины ложились под него чуть не парами. Тогда-то генерал и запретил приходить ему на территорию части без пропуска. А на закрытом собрании личного состава, не называя имен, произнес грозную речь. Валентин же, поняв, что играет с огнем, а может, по другой причине, прекратил свои похождения и заперся в доме. К тому времени у нас был полный комплект медработников и в его услугах мы больше не нуждались. И сидел он в своем доме год. Оказалось, писал стихи. Толстенная тетрадь лежала на полке. Я слушал. Сначала он писал по-испански, а затем переводил на русский. По-испански звучало красиво и загадочно. А по-нашему выходила нескладуха какая-то. Впрочем, я технарь. Не очень в этом разбираюсь. Вот так-то. Играл на дудочке, писал стихи и ни шиша больше не делал. Только отоваривал свою огромную пенсию в магазине. А там было чего прикупить.
Тонкий тюль оконной занавески трепещет на ветру, хотя это не ветер вовсе, а так — сквозняк. Мои ветра и мои озера закончились, по-видимому. Вот комната, где я лежу на диване. Еще в комнате есть два кресла и столик, на коем пачка газет. И более ничего. Часы мои на месте, запястье стягивает ремешок. Без минуты полдень. Тяжелая, пудовая голова не хочет отрываться от подушки. Руки целы, ноги целы, гениталии на месте. Встать все же удается. За окном незнакомая местность. Ну естественно — Эстония, вот только какая. И почему-то кажется мне, что не столичная. Этаж примерно пятый. И то хорошо, что выше уровня земли.