Джорджо Фалетти - Нарисованная смерть (Глаза не лгут никогда)
Растрепанная Морин Мартини недовольно выглянула из вороха простыней.
– Нет, дай еще раз послушать.
Из-под одеяла донесся голос Коннора Слейва. Хотя звучал он приглушенно, чувствовалось, что протест Морин развеселил его и доставил некоторое тщеславное удовольствие.
– Дорогая, ты считала, сколько раз слышала эту песню?
– На один меньше, чем бы мне хотелось.
– Не будь эгоисткой. И не заставляй меня каяться в том, что я ее написал. Подумай о том, сколько раз ее слышал я.
Курчавая голова Коннора наконец вынырнула на свет. Он с трудом продирал глаза и в этот миг чем-то напоминал сонного кота. На публике музыкант умел держаться с гордым, прочувствованным достоинством, а дома порой становился настоящим паяцем. Морин мало-помалу с удивлением открывала для себя веселый облик загадочной планеты по имени Коннор Слейв и хохотала до слез над каждой новой буффонадой – вот как сейчас, когда он принялся по-кошачьи вылизывать свое тело.
– Ну-ка, изобрази еще раз!
– Ох, нет!
– Ну пожалуйста, ну разочек!
– Нет, а то в такое утро я, пожалуй, перевоплощусь, и тебе придется ловить меня на крыше.
Морин затрясла головой и сделала вид, что надулась. А он поднялся и, как был, голый, подошел к окну. Она залюбовалась его худощавым и гибким телом, которое вполне могло принадлежать артисту балета или гимнасту. На фоне окна он казался темным силуэтом в оправе кудрей, развевавшихся от того, что он вертел головой, лениво разминая затекшие мышцы шеи. Вот он, настоящий Коннор Слейв, живое воплощение тени, подумала Морин. Он принадлежал к той категории людей, которых нельзя оценить неточным и субъективным эстетическим мерилом. Он весь лучился обаянием, составленным из цвета, формы и движений тела, лица, волос.
Морин, тоже совсем голая, спрыгнула с постели и обняла его сзади. Вдохнула запахи музыки, мужчины, их обоих, и к этой смеси запахов присоединился дерзкий, самолюбивый аромат римской весны. В этот миг Морин была счастлива и беззаботна, несмотря ни на что.
Она склонила голову ему на плечо и продолжила наслаждаться маленьким чудом соприкосновения их тел. Ей нравилось представлять, что некий гениальный сводник и алхимик нарочно сотворил элементы их эпидермиса, притягивающиеся друг к другу. А потом терпеливо дождался их встречи, чтобы понаблюдать успех своего творения. Свою торжествующую улыбку он вложил им в уста. Они целомудренно скрывали от мира свое взаимное восхищение, но Морин поневоле содрогалась от наслаждения при каждом объятии, заключавшем в себе то совершенство, которое могло быть создано только случайностью.
– Я давно хочу тебя спросить.
– Спроси.
– Как пишутся песни?
Коннор ответил, не оборачиваясь, и ей показалось, что голос его донесся из облитой солнцем, открывавшейся в окне панорамы:
– Этого не объяснишь. Довольно странное ощущение. Сначала нет ничего, а может быть, есть, но глубоко запрятано где-то в темном закоулке – лежит и ждет, когда его вытащат на свет. Не знаю, что испытывают другие. Ко мне песня приходит без предупреждения, откуда-то изнутри, и хотя я ее пока не знаю, но уже не могу без нее жить. Нам кажется, что мы их сочиняем, а на самом деле они полностью подчиняют себе нас. Это как…
Он обернулся и взглянул на нее так, будто лишь сейчас нашел единственно верное объяснение. И произнес, выдохнул одними губами:
– Написать песню – это как влюбиться, Морин.
С момента первой близости она упрямо отмахивалась от формулировки их отношений, боясь, что существительное или прилагательное придадут этой истории вещественность, которой в ней нет. Но когда он прибавил к своей фразе ее имя, женщина вдруг ощутила слабость во всем теле и наконец решилась на мысленное определение: любовь.
Они стояли обнявшись и смотрели, как солнце золотит открыточный Рим, составленный из красных крыш и голубого неба. Морин жила на улице Польверьера, на последнем этаже старого дома, в квартире, принадлежавшей еще ее деду. Заново отделанное жилище превратилось в роскошный двухэтажный аттик. С террасы, занимавшей часть крыши, открывался головокружительный вид на весь Рим до самого горизонта. Вечером можно было ужинать, не зажигая света, при одних лишь отблесках золотого ореола, окружающего Колизей.
Коннор повернулся к окну, не выпуская ее из объятий.
– Почему нигде в мире не испытываешь такого ощущения?
Они еще помолчали, прижавшись друг к другу, в твердой уверенности, что Италия, Америка и весь остальной мир могут лишь подступить к дверям этой комнаты, но не войти в нее.
Морин неожиданно вспомнился странный ступор, охвативший ее в день их знакомства. Коннор Слейв приехал в Италию на гастроли после выхода своего последнего альбома «Обманы тьмы». Турне было организовано артистическим агентством «Тритон коммьюникейшнз», где промоутером была ее лучшая подруга Марта Конери. Когда он прибыл в Рим, Марта ворвалась к ней в дом и, закружив в вихре жестов, слов и платьев, буквально силой вытащила на концерт. Марта обладала бесценным даром приводить ее в хорошее расположение духа хотя бы тем фактом, что была единственной из деловых римлянок, не называвших «любовь моя» каждого встречного и поперечного.
– Будь у меня такая квартирка, я бы тоже мало куда ходила. Но «мало» и «совсем» – это две большие разницы. А этот парень, уж ты мне поверь, стоит того, чтобы побежать за ним и подальше театра «Олимпико».
Никаких отговорок она слушать не хотела, и Морин поняла, что Марту просто так не сдвинешь – нужны очень веские доводы. Ни одного она с ходу придумать не смогла, так и очутилась в кресле театра «Олимпико». Публика в зале выглядела безлико и разношерстно, хотя, казалось бы, на концерт собрались все сливки Рима и все, кто из кожи вон лез, чтобы в эти сливки попасть.
Перед самым началом прибежала запыхавшаяся Марта и плюхнулась в соседнее пустующее кресло.
– Ну вот, вроде бы все путем. Теперь можно и насладиться.
Морин не успела ей ответить, потому что свет погас, мгновенно приглушив шум зала.
В кромешной тьме послышались переливы гитары, такие нежные и чувственные, такие сладостно домашние, что перед сидящей в темноте Морин словно бы закружились стены зала. Ей казалось, что этот струнный перебор звучит у нее в голове. Потом сверху на сцену упал луч, и в этом слепяще-белом луче заискрился Коннор в черной рубашке с монашески глухим воротом. Голова опущена, руки безвольно повисли вдоль тела, в одной скрипка, в другой смычок.
К гитарному перебору добавились низкие, утробные звуки синтезатора, будто исходящие из чрева публики.
После гармонической интродукции Коннор запел и начал очень медленно поднимать голову. Очарование его низкого, с хрипотцой голоса мгновенно отодвинуло музыку на задний план. Она показалась двумя листами наждачной бумаги, промазанными медом. В голосе была такая исповедальная чувственность, что Морин посетило нелепое ощущение, будто песня обращена исключительно к ней. В полутьме она обвела глазами публику и по выражению лиц убедилась, что каждый в этом зале испытывает то же самое чувство.
Песня называлась «Погребенные небеса». Выстраданные слова, положенные на красивую, мелодичную музыку, один благочестивый критик заклеймил как едва ль не святотатство. Он разглагольствовал о Люцифере, о мятежном ангеле, который в адовой тьме оплакивает сам себя и последствия своей вины, состоящей не столько в том, что он восстал на Бога, сколько в том, что имел дерзость думать.
Слушая эту музыку и эти слова, Морин задумалась: что же творится в душе их создателя?
Не странно ли, что в этот самый день,
Когда весь свет померк, весь мир поник,
Когда на солнце набежала тень,
Туманя вечности безмолвный лик,
Пришлось мне в перепадах настроений
Сменить законы вечных заблуждений.
Не странно ли, что лучшему из лучших
Вдруг выпало, вселенную кляня
И положась на Бога, как на случай,
Сказать: «Нет, небеса не для меня».
За жизнь цепляясь из последних сил,
Я мрак в душе на милость заменил.
В припеве к завораживающей хрипотце Коннора Слейва присоединился чистый, как хрусталь, голос певицы, что вышла из полутьмы и разделила с ним свет и внимание зала. Два абсолютно разных голоса и по тембру, и по окраске неожиданно слились в один, стали неразрывны, как свет и тень, как гордость и сожаление, как осознанный выбор и неотвратимость судьбы, как все то, о чем они пели.
В земном аду, средь суетливых дел,
Растратил я небесный свой удел,
И ангел мой навеки улетел.
Выплескивая свою боль, два голоса врачевали чужую.
Морин посетило необъяснимое чувство, которого она тут же устыдилась. Ее вдруг кольнула ревность к этой сладкоголосой певице, ставшей частью музыки и жизни человека на сцене с таким восторгом и самоотречением, какого не сыграешь на публику.