Филипп Клодель - Серые души
Тогда допросили Марселя Круша, почтальона, всегда сходившего с круга раньше времени, не имея возможности завершить его из-за других «кругов» – я имею в виду угощения, от которых он никогда не отказывался: вино, водка, кофе с ромом, перно и вермут. Утро Марсель Круш заканчивал, сидя у стены прачечной на реке, пересказывая политические сплетни, после чего храпел как звонарь, прижав к себе сумку с почтой. А Замок оказывался на его пути ближе к концу раздачи, когда он уже шагал по дороге, как по палубе корабля, сотрясаемого бурей.
– Письма в Замок, конечно, были, точно были, только я смотрел на адрес, а не на фамилию. Коли написано «в Замок», значит, в Замок, чего тут непонятного! А уж для Прокурора это или для молодой барышни, понятия не имею, да и мне плевать. Я отдавал все чохом, а уж он там сам разбирал, кому что. Да, всегда господину Прокурору в собственные руки, никогда ни Барб, ни Важняку, он сам так хотел. В конце концов, он ведь там хозяин, верно?
Марсель Круш сунул свой большой, изрешеченный оспинами нос в стакан с коньяком и понюхал жидкость так, словно собирался втянуть ее в себя. Мы выпили все трое молча, мэр, почтальон и я. Потом по кругу пошла следующая порция. И больше ни слова. Мы с мэром иногда переглядывались между стаканами, и каждый знал, что думает другой. Но мы знали и то, что никто из нас не осмелится задать вопрос Прокурору. Так что мы ничего не сказали.
В отделе народного образования знали не больше. Только то, что Лизия Верарен добровольно вызвалась занять место учителя в нашей округе. Казалось, инспектор, которого я нарочно повидал в В… заставивший меня прождать в коридоре три четверти часа, чтобы я прочувствовал всю его важность, был больше озабочен своим правым усом, который ему никак не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем молодой учительницей. Он несколько раз коверкал ее фамилию, делал вид, будто роется в папках, смотрел на свои красивые золотые часы, на свои чистые ногти, прилизывал волосы. У него был совершенно тупой телячий взгляд, но он этого не сознавал, как животные, которых можно вести на бойню, а они даже не замычат, не имея понятия об этом таинстве. Инспектор величал меня «дорогой мой», но в его устах это казалось оскорблением, каким-то скомканным звуком, который брезгливо роняют изо рта.
Через некоторое время он позвонил, но никто не откликнулся. Крикнул. Опять никакого ответа. Тогда он разорался, и тут появилась болезненная, походившая на смертельно усталую репу физиономия какого-то скрюченного малого. Малый зашелся в кашле на целых тридцать секунд. Этот кашель шел откуда-то из дальнего далека, словно объявляя, что счастливые времена кончились, да и тела тоже. Обладателя этой полумертвой физиономии звали Мазерюль. Инспектор хлестнул его именем, как бичом. Я понял, что это секретарь инспектора. Но вот он-то по-настоящему копался в своей памяти. Он вспомнил и малышку, и день, когда она приехала. Вид людей не всегда соответствует тому, что они собой представляют. Этот Мазерюль был похож на личинку, на униженного олуха, на того, кому не следует доверять. А все из-за его наружности, из-за дряхлого тела, очень плохо сочетавшимся со всем остальным. Я заговорил с ним о малышке и сообщил, что случилось. Если бы ему врезали молотком между глаз, он и то не был бы так ошарашен. Привалился к дверному косяку и стал бессвязно мямлить что-то о молодости, красоте, неразберихе, войне, конце. Мы вдруг будто остались с ним наедине – только Мазерюль и я, да еще маленький призрак, являвшийся нам с каждой фразой.
Инспектор-идиот это очень хорошо почувствовал: сучил ногами у нас за спиной, громко пыхтел и все твердил: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», словно хотел поскорее выставить нас за дверь. Я вышел из его кабинета вместе с Мазерюлем, даже не попрощавшись с высоким жестким воротничком, вонявшим крахмалом и одеколоном из универсального магазина. За нами хлопнула дверь. Мы оказались в каморке секретаря. Тут все было крошечным, под стать хозяину. Уныло, убого. Витал запах отсыревшей ткани и поленьев, ментола и грубого табака. Мазюрель предложил мне стул рядом с печкой, а сам уселся за маленьким столом, на котором отдыхали три пухленьких чернильницы. Выйдя наконец из ступора, он рассказал мне о приходе Лизии Верарен. Это было совсем просто, и я узнал не слишком много, но мне было приятно слышать, что о ней говорит кто-то другой, кто-то не из наших. Так я мог убедить себя, что это мне не приснилось, что она и впрямь существовала: вот же, совершенно незнакомый малый вспоминает о ней предо мной. В конце концов, я пожал Мазерюлю руку и пожелал удачи, сам не знаю, почему это у меня вырвалось, просто так, но он вроде бы не удивился. Сказал мне просто: «О, вы знаете, удача…» Я этого не знал, но вполне мог представить себе, только поглядев на него.
О чем теперь рассказать? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Было это в среду. Стояла такая же хорошая погода, как и в тот день, когда она решила уйти от нас. Может, было даже жарче. Да, я могу рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных листьев и колосьев, обо всех до единого жителях городка, набившихся в церковь, которая с трудом выдерживала столько народу: Бурраш и его младшенькая, Прокурор в первом ряду, как вдовец, и толстый священник, недавно прибывший отец Люран, которого до того момента немного опасались, но он сумел найти добрые и правильные слова, чтобы высказать то, что у многих было на сердце; этот кюре принял похороны как что-то естественное, само собой разумевшееся. Да, я мог бы рассказать обо всем этом, но у меня нет никакого желания.
Вообще-то самое большое изменение произошло с Прокурором. Он потребовал еще несколько голов, но уже так, будто у него душа к этому не лежала. Хуже того, ему иногда случалось путаться в собственных обвинительных речах. Впрочем, это не совсем точно. Правильнее сказать, что иногда, когда он выводил свои заключения, ему случалось вдруг запнуться, уставиться в пустоту и умолкнуть. Словно его уже не было на возвышении, где заседает суд, словно он оказался в совсем другом месте. Как бы отлучился. Ну, надолго это никогда не затягивалось, да к тому же никто и не думал его одергивать, чтобы вернуть на верный путь, но возникало некое смущение, и, когда Прокурор возвращался к обвинительной речи, все словно вздыхали с облегчением, даже малый, которого судили.
Прокурор велел закрыть парковый домик. С тех пор там уже никто не жил. Как до окончания войны уже не было другого школьного учителя. Дестина тоже перестал прогуливаться в парке. Выходил все меньше и меньше. Чуть позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все нашли, что с его стороны это был прекрасный поступок.
Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Шире, парня, которого держали в здании суда В… мастером на все руки, что Дестина попросил об отставке. Шире был не из тех, кто рассказывает небылицы, но я ему все-таки не поверил. Хотя бы потому, что Прокурору, несмотря на то что ему было уже не двадцать, все-таки еще оставалось несколько прекрасных годков; к тому же я недоумевал, что ему делать в отставке, кроме как чертовски скучать в одиночестве в доме на сотню душ, всего с двумя слугами, с которыми он и трех слов не говорил за день.
Я ошибался. Дестина произнес свою последнюю обвинительную речь 15 июня 1916 года. Произнес, не веря в нее. Впрочем, он и не получил голову обвиняемого. Как только публика разошлась, с краткой речью выступил председатель суда, а потом состоялся своего рода аперитив с закуской из мяса на шпажках для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей суда и нескольких других. Я там тоже был. Затем большинство отправилось в «Ребийон» на прощальный обед. Я сказал большинство. Меня там не было. С шипучим винишком меня еще терпели, но когда дело дошло до вещей по-настоящему хороших, которые можно отведать, только родившись при них, я мог катиться на все четыре стороны.
После этого Дестина замкнулся в молчании.
XII
Теперь мне надо снова перенестись в то утро 1917 года, где я оставил на берегу замерзшего канала тело Денной Красавицы и судью Мьерка с его продрогшей свитой.
Все это выходит довольно запутанно, прямо ерунда какая-то, в ней нет ни складу, ни ладу, но в сущности, это похоже на мою жизнь, состоящую из одних острых обломков, которые невозможно склеить. Чтобы попытаться понять людей, надо докапываться до самых корней. И недостаточно подталкивать время плечом, чтобы придать ему вид получше: надо копаться в его трещинах и выдавливать гной. Испачкать себе руки. Но меня-то ничто не отвращает. Это моя работа. Снаружи – ночь, а что мне остается ночью, если не вытаскивать старые простыни и пытаться немного их подлатать, снова и снова?
Мьерк по-прежнему сидел с приставшим к усам желтком и надменным видом посла-подагрика. Смотрел на Замок с косой ухмылкой, застрявшей в углу рта. Маленькая дверца, выходившая в парк, была открыта, и трава по обе ее стороны истоптана. Судья начал насвистывать, покачивая своей тростью, словно опахалом. Сквозь туман пробилось солнце и растопило иней. Мы все задубели, как колья в парке, щеки у нас стали твердыми, как деревянные подошвы. Шелудивый перестал вести записи – да и какие тут записи, впрочем! Все и без того уже было сказано.