Збигнев Сафьян - Ничейная земля
Предположение о сговоре моих агентов явилось заключительным этапом следствия. Существуют различные оттенки обвинения; их легко изменить, легко перейти границу между подозрением в провокации, в том, что, не сознавая того, сам поддался провокации, в том, что поддался ей сознательно, в том, что ты ее организовал, в том, что сам явился ее автором. Н. умел это делать: он мастерски представил мне все возможные варианты.
Так какой же у меня был выбор? Процесс, в котором шанс сесть в тюрьму чрезвычайно высок? Н. подсунул мне еще один документ: заявление Ольчака. С Ольчаком я познакомился в Берлине; он мне предложил участие в нескольких торговых сделках, я решил, что это хорошее прикрытие, тогда я еще не знал, что он тоже работает на Н. Это было время, когда мне отказали в дотации на Б2, а получить записи полковника Х. я считал чрезвычайно важным делом. И вот тогда мне пригодился Ольчак; при его содействии я познакомился с неким Вогтом, который работал на французов. Я продал Вогту некоторые фотокопии высказываний канцлера, которые могли особо интересовать Париж. Я знаю, что к ним там отнеслись очень серьезно. Сами оцените этот шаг, я считаю, что поступил правильно. Таким образом удалось получить все записи полковника Х., а одновременно — информировать Париж о возможных или вероятных планах канцлера, касающихся также и Франции, это не противоречило (я готов защищать свою точку зрения, хотя и не стал спорить с майором Н.) нашим государственным интересам. Но все же это был серьезный козырь для возможного обвинения, и я не мог об этом не помнить во время бессонных ночей на Крулевской. Вы знаете, я не трус, мне кажется, что я доказал это неоднократно, однако я не признаю бессмысленной храбрости, храбрости напоказ. Впрочем, можно сомневаться, что в моем случае словно «напоказ» имеет хоть какой-нибудь смысл, ибо никто, вероятно, так и не узнал бы о моих беседах на Крулевской. Так что если я и выбрал капитуляцию, то только потому, что она была единственным оправданным в этих обстоятельствах выходом. Процесс, которым мне грозил Н. — естественно, он тоже старался избежать процесса, но, без сомнения, решился бы на него, если бы я отказался, — означал бы окончательное дезавуирование моих материалов, и мне кажется сомнительным, чтобы маршал захотел взглянуть на эти рапорты, если бы даже они до него дошли. Я должен быть искренним с вами так, как я был искренен с самим собой в ту последнюю ночь на Крулевской улице. Я понимал майора Н. Понимал его так хорошо, как будто бы это Юрысь допрашивал Юрыся и объяснял ему, что нужно капитулировать.
Мои рапорты противоречили основной концепции. Первый раз в жизни… Впрочем, я не думаю, чтобы это могло вас интересовать… Я знаю, каким сложным может быть механизм ошибки. Иногда мне даже кажется, что ошибка возникает независимо от нас, рождается как бы вне нас и формирует решения, которые потом уже нельзя отменить, ибо это означало бы поражение большого количества важных людей, уход, отстранение, исчезновение в небытие… Н. сам был связан с ошибкой. Так как же я мог его переубедить? Ведь он тоже знал обо всем.
Боль, как будто перед инфарктом, в тот момент, когда я встал с кровати и подошел к окну. Рассветало. Крулевская была пуста, и не знаю, почему-то эта пустота привела меня в ужас; я стоял, напряженно и нетерпеливо ожидая, словно на фронте, когда утренняя тишина предвещает скорое начало атаки, уверенный в том, что услышу надвигающийся грохот орудий и рев моторов невидимых еще танков. И мне пришло в голову, что я никогда не видел, как действуют танки (вы сами знаете, чего стоили наши танкетки в двадцатом году), и я подумал о танковых дивизиях Гудериана, о которых у нас были точные данные.
Я сел за стол и написал рапорт; писал очень быстро, слова, как говорится, сами ложились на бумагу. Я заявил, что после подробного рассмотрения и анализа всех обстоятельств, уже здесь, в Польше, в спокойной обстановке, я убедился в том, что стал жертвой провокации. Рапорты Б2 и А6, во всяком случае те, что были получены в последние месяцы моего пребывания в Берлине, касающиеся записей полковника Х. и дела Ратигана, были инспирированы абвером. Я привел аргументы майора Н. Сразу же я почувствовал облегчение; забрался обратно в кровать и спал без сновидений, как будто провалившись в полную темноту. И только через несколько недель вернулся страх; поэтому-то я и пишу вам. Записи Х. имеют первостепенное значение, я тоже хотел бы, чтобы их не было. И я хотел бы, чтобы не было донесения о Ратигане. Но когда меняется обстановка, у кого-то должно хватить смелости заметить это. Я верю, что только вы…»
Послал ли Юрысь это письмо? (Слово «письмо» здесь явно имеет общий характер, скорее всего — это и исповедь, и донесение, и донос на майора. Конечно Н. — это Наперала.) Завиша мог строить различные предположения — но он постоянно помнил, что приближается к особо охраняемой зоне, что ему придется идти в темноте, неся в кармане гранату со снятым предохранителем, которая взорвется сразу же, как только он захочет ею воспользоваться для защиты или для атаки, и к тому же она взорвется прежде, чем он успеет отбросить ее от себя и найти какое-нибудь укрытие. Но речь тут не об его личной безопасности, а о делах во сто крат более важных, оправдывающих все, что могло произойти, и именно это (не выставлять свою роль, ничего не требовать, говорить чистую правду) казалось Завише достойным самой высокой ставки. Никакой, само собой разумеется, поспешности, каждый шаг должен отличаться осторожностью, не следует заранее раскрывать свои карты и легкомысленно растрачивать имеющиеся козыри, а доверять можно (так он решил, и другого выхода у него не было) только Вацлаву Яну. Полностью доверять в принципиальных вопросах, не выдавая при этом тайны Юрыся, а теперь и его личной — существования Ванды. Она должна остаться вне игры, никто не узнает, у кого хранился текст отправленного или никогда не отправленного письма. Ибо Завиша считал, что он принял на себя обязанность заботиться о судьбе Ванды, а в квартире на Пивной улице он чувствовал себя гораздо лучше, свободнее, чем даже с Басей, особенно когда Ванда наливала чай и смотрела на него, Завишу, который уже давно не мог прожить и дня без нескольких рюмок водки, с нескрываемым восхищением.
Вацлав Ян все еще никого не принимал, вот почему Завиша направился к следователю Кшемеку, вооруженный визитной карточкой вице-министра Чепека, тщательно подготовившись, собрав всю информацию (векселя Ольчака и письмо Юрыся покоились снова в безопасности в тайнике советника Зярницкого), из которой он решил использовать только небольшую часть. Завиша начинал собственную игру. Оба, Кшемек и Завиша, были как мореплаватели, плывущие в одном и том же направлении, но открывающие разные материки; оба, уверенные в собственном превосходстве и в ценности полученных ими сведений, они могли себе позволить быть доброжелательными, улыбающимися, даже сердечными, но только вначале, только перед тем, как на стол была брошена первая карта.
И сделал это Кшемек. Он решился на такой шаг, сообщив предварительно вице-министру (следователь мог предполагать, что получил его согласие, хотя Чепек только кивнул головой и ничего не сказал), что хочет информировать Завишу в общих, конечно, словах о ходе следствия. По-видимому, речь шла о том, чтобы выяснить реакцию Поддембского и его хозяев (это слово о беседе с Чепеком Кшемек не употребил) на довольно неожиданный поворот в деле: судебный следователь считал, что приближается время, когда об его успехе можно будет раструбить в газетах. И все же его не покидало некоторое беспокойство, ибо он замечал пробелы и неясности, а также отдельные места, которые он постарался обойти, но ведь редко бывает так, утешал себя Кшемек, что на следствии все становится ясным и бесспорным.
— Вас может удивить то, что я до сих пор к вам не обращался, — каким симпатичным может быть Кшемек и как гладко строит фразы, — к близкому другу Станислава Юрыся, ибо таковым, я вас считаю, поверьте мне, в этом не было необходимости, следствие пошло по правильному пути, и, по сути дела, я могу это сказать со всей ответственностью, мы стоим в преддверии успеха, а убийца…
Он умолк и посмотрел на Завишу. Этот бывший легионер, подлинник, как любил говорить Чепек, не из какой-то там Четвертой бригады, полулежал в кресле, неряшливый, в мятом пиджаке, с большим животом, вылезающим из брюк, небрежно висящих на подтяжках. Казалось, что он не слышал или не понял ни слова «успех», ни слова «убийца». Завиша ждал дальнейших объяснений без удивления, даже без любопытства, как будто он уже все знал. Кшемек подумал, что Завиша играет хорошо, что с таким типом опасно садиться играть в покер, он даже вызывал восхищение, хотя следователь не терпел неряшливости и неаккуратности. Тут Кшемек понял, что он совершил ошибку, следовало поступать, как обычно: сначала задавать вопросы и выслушать то, что Завиша хочет ему сказать, а потом обрушить на него всю собранную информацию. Однако он не мог устоять перед желанием показать этому легионеру его, Альберта Кшемека, успех, благодаря которому можно в ближайшее время закончить дело и который по-настоящему заслуживает восхищения. Теперь ему приходилось говорить, и он чувствовал себя — и чувство это было для него неприятным — почти референтом, представляющим свой отчет. Он сам поставил себя в такое положение, а этот господин с толстым пузом даже не казался удивленным, даже не задавал вопросов… Итак, об Эдварде Зденеке, коммунисте, о Витынской, секретарше Ратигана, о показаниях Ротоловской — все это он выложил, убеждая Завишу в четкости и логике полицейского мышления.