Збигнев Сафьян - Ничейная земля
— Ну, открывал, но ничего не нашел.
— Если бы вы ничего не нашли, то зачем было все отрицать? Прошу, выпейте рюмку до дна… В ящике, ясное дело, лежала записка. Вы молчите? Вы спрятали важный документ, который, возможно, необходим для следствия. Сокрытие любых улик преследуется по закону, но мы бываем снисходительны и не всегда привлекаем к ответственности.
— Ничего подобного!
— И все же что-то есть! Сначала: я не открывал, потом: ничего не нашел. Мне кажется, что полиция будет вынуждена вас арестовать.
— Меня? За что?
— Очень просто. Если бы вы сразу сказали: я нашел то-то и то-то, прочитал, мне показалось, что для следствия это не имеет значения, поэтому отнес Вацлаву Яну, раз это касалось его, тут я вам поверил бы…
— Но я…
— Прошу отвечать прямо! Вы отнесли записку полковнику? Молчание является подтверждением. Но откуда этот страх? Разве полковник — преступник, разве его в чем-нибудь подозревают? Я много лет служил под его командованием… Откуда вы знаете, что он одинок?.. Ну, хорошо, хорошо… Смешно! Студент юридического факультета Эдвард Фидзинский скрывает, что отнес записку некоего Юрыся Вацлаву Яну. Гордиться этим нужно! А теперь садитесь и напишите все, что помните из этой записки Юрыся. Только без фокусов! И пойдете домой. А о нашей беседе ни слова никому, даже полковнику…
На Хмельной уже пусто. Не слишком ли много он выпил? Эдвард шел в полосах тумана, как будто пробивая влажную епанчу; он не замечал домов, вернее, дома появлялись время от времени, и от этого казалось, что улица вся в дырах, словно после артиллерийского обстрела, поэтому чередовались пустые площадки и бесформенные развалины. Он остановился, прислонился головой к стене, из горла вырвался надрывный кашель. Слюнтяй, червяк, обычный доносчик, ему хотелось все это выплюнуть из себя, очиститься и оправдаться. Но мог ли он поступить иначе? Даже если тот блефовал. Пусть они рассчитываются друг с другом сами, пусть расквашивают друг другу морды, откуда он может знать, кто с кем и против кого, где ему до Вацлавов Янов, Щенсных, Беков, генералов, полковников, шпиков, полицаев!
Отвращение не проходило. Эдвард отошел от стены и снова нырнул в туман, раздирая его и раздвигая, как в соревнованиях по плаванию. Неожиданно он увидел лицо женщины, покачнулся и остановился. Лицо показалось знакомым, совершенно невыразительное, бесцветное… Может быть, из-за глаз, потому что в них была разумная, пронзительная настороженность, которую он запомнил в тот раз, когда, помятый и красный, вскочил с тахты. Та же самая? Пусть будет та же. Он пошел за ней; слышал стук каблуков о плиты тротуара, они повернули куда-то в сторону, между стенами был провал, кишка заднего двора и деревянная узкая лестница во флигеле. Они вошли в темную каморку, у стены стояла разворошенная кровать, в нескольких шагах от нее ширма, из-за которой доносилось короткое, прерывистое посапывание.
Она села на кровать, на лице тень улыбки. Потом внимательно его осмотрела и, видимо, осталась довольна. Пододвинула стул для пальто и костюма. Начала медленно раздеваться, и он мог спокойно наблюдать, как она ловко снимает платье, стягивает чулки. Точно так же, как и в тот раз, повесила их на спинку стула.
— Ты меня не узнаешь? — спросил он.
— Нет, — сказала она равнодушно. — Ты уже был со мной?
— Да. — Ему очень хотелось, чтобы это была именно та, та самая.
— Значит, ты меня помнишь? — спросила она и нежно коснулась его волос, потом, как будто засмущавшись, опустилась на кровать. Эдвард подумал, что он трезв, это прекрасно, он совершенно трезв. Тереса, наверное, уже заснула, и хорошо, что он не увидит ее целых два дня. А потом испытал нечто совершенно неожиданное.
Ничего он раньше не знал, и Тереса тоже не знала.
Где-то он предчувствовал: что будет страх и отвращение, пот и запах кожи, что можно существовать только поверхностно, без нежности и стыда. Без нежности и все же свободнее, полнее и мучительнее. Это посвящение он воспринял почти болезненно.
И еще он подумал, как он подл, как ничтожен, в этот день он дважды так низко пал, но одновременно почувствовал удовлетворение, в котором он никогда не смог бы признаться, удовлетворение от того, что все уже произошло.
А если бы Тереса? Тересе он не смог бы посмотреть в глаза.
Глаза проститутки, когда он их наконец увидел, были пусты. С губ, которых он не касался, стерлась помада. Замерло последнее движение, рядом с ним неподвижно лежала большая, плоская женщина с впалым животом, с короткими и толстыми ногами, с невыразительным, никаким, совершенно непроницаемым лицом.
— У тебя есть что курить?
— Ага.
Он лежал и курил, нагой лежал и курил, не чувствуя уже ничего, даже отвращения.
— Хорошенький ты, паныч, конфетка.
— Ага.
Эдвард почувствовал ее ладонь, она была осторожной, ласковой, ему стало смешно. Она тоже понимала, что это смешно. А он лежал и курил. За ширмой раздавался храп. Брюки упали со стула, из кармана вылетел кошелек, он поднял его. Кошелек в виде подковы; там было несколько злотых и одна монета большего достоинства. Он положил открытый кошелек на живот, она сама выбрала монету и засунула ее под подушку. Потом снова прильнула к нему.
— Не бойся. Бесплатно.
Домой он вернулся поздно, но мать еще не спала.
— Совести нет у твоей Тересы, — заявила она, поставив чайник. — Я жду и жду. Всю жизнь жду. К нам заходил Поддембский. Завиша-Поддембский, старый друг твоего отца. Он хотел поговорить с тобой. Только с тобой.
4
Лучше всего пить одному. Без болтовни, без чужих пальцев, хватающих рюмку, без висящих над столом ртов. В тишине. Ничего нового, браток. Твое здоровье, дорогой. Зеркало… Дела давно минувших дней: это Басе зеркало было нужно. Она сидела перед ним, волосы спадали на плечи. «Подай мне гребень, расчеши, ой… больно». Зачем пить в спальне? К чему ему две кровати, две тумбочки, лампы, абажуры, подушечки, коврики, туалетный столик, шторы на окнах, неяркий свет… Бутылку под мышку — и марш, браток, в гостиную. «Не потеряй тапочки, ты всегда их теряешь». Сыр в бумаге, жир, оставшийся от ветчины, черствый хлеб, стакан… Можно, конечно, притащить бабу с улицы. Нет. Сначала нужно поменять квартиру. На кой черт эти комнаты, коридоры, балконы… Однокомнатная квартирка, клетушка в Старом Мясте, с хорошим видом, можно на Вислу, или пусть будет Старый Рынок, пусть уж будет история, грязь, фронтоны, камни, каморки…
Так вот и сидит Рышард Завиша-Поддембский в гостиной над стаканом водки и пьет уже не с зеркалом, потому что зеркала здесь нет, а с грязной скатертью, небрежно брошенной на стол, с пыльным буфетом, на котором стоят пыльные бутылки, с репродукцией Коссака[17], висящей над диваном. Твое здоровье, Крана! Откуда у кобылы такое имя? Жаль, что Коссак не нарисовал Крану, хотя эта лошадь на картине очень похожа на нее. Крана пала на берегу Стохода… Он стоял над ней и плакал, рыдал как ребенок, проклиная Бригаду, Польшу, Коменданта, пулеметчиков и пули, которые его, Завишу, старательно обходили, как будто было заранее известно, что он, взводный вахмистр, подпоручик, ротмистр, увидит Ее Независимой. И увидел…
Он повторял это слово, жевал его в зубах, как закуску к водке. Вот Она уже Независимая, существует без малого двадцать лет, а он, Завиша-Поддембский, опускается потихоньку на дно, ползает брюхом по дну, измазанный липким илом, как тогда, при форсировании Стохода. Почему, черт возьми?
Он вылил остатки водки из бутылки и пил теперь осторожно, чтобы не сразу, чтобы не возвращаться в пустую спальню. Мысль о муках засыпания была для него по-настоящему неприятна и была связана с думами о завтрашнем дне, о двух яйцах, куске черствого хлеба и кружке кофе. Ему придется съесть такой завтрак, сесть потом к телефону и говорить с людьми, радостное многословие которых, когда он назовет свою фамилию, делает его работу еще более трудной. Работу! «Закажи, братец, объявление, я тебе советую, нет ничего лучше, чем реклама!.. Ты знаешь, какой процент тратят на рекламу в Штатах?» Черт возьми! Сидят в своих кабинетах, солидные, респектабельные, обделывают маленькие делишки и ведут большую политику, готовы на любую подлость, лишь бы это приносило доход. Ребята из Бригады, сердечные приятели, с которыми он вместе любил и проклинал Коменданта, а также до одурения склонял: «Польша, Польшу, Польше…»
А сейчас объявленьица… В ежедневные листки, в военное издательство, а в последнее время в учебник физвоспитания… Он, ротмистр Завиша-Поддембский. А ведь он себя на это обрек сознательно и сегодня даже с некоторым удовлетворением думает о собственном падении и о последней главе истории бывшего улана. Последней? Если Вацлав Ян снова возьмет команду на себя… Может ли Завиша связывать с этим какие-то свои надежды? А ведь он связывал. И чувствовал себя почти так, как накануне выступления Первой кадровой[18], в ту ночь, которую они провели на сцене театра в Олеандрах. В его памяти остался вкус той ночи, ее, как он любил говорить, театральность: они начинали игру в большой пьесе без генеральной репетиции, даже не зная текста. Иногда Завиша сомневался: знал ли текст сам главный герой? Потом долго, а может быть даже всю жизнь, его не покидало чувство нереальности происходившего, как будто все совершалось не на самом деле, не в жизни, а на большой сцене, покинуть которую их могли заставить в любую минуту. Даже тогда, когда на лугу у Стохода под ним была убита Крана; даже тогда, когда он получил первую звездочку. Подпоручик Рышард Завиша-Поддембский из легионов! Ему все казалось, что кто-нибудь скажет: «Скидывай, братец, этот костюм, представление окончено». И только после того, как его бросила Бася, он почувствовал себя так, словно перенесся с другой планеты в реальный мир. Потеряли смысл рассчитанные на публику жесты, которые ротмистр Завиша-Поддембский так любил, а этот последний его поступок был просто смешон. Все уже забыли, видимо, даже Вацлав Ян забыл, что он ушел по собственной воле, что мог остаться, если бы умел гнуть шею, а офицерской честью козырял бы только в кафе. Венява плакал и бил посуду о пол, когда Завиша ему заявил, что уходит, сказав к тому же, что он думает о штабных крысах и о дерьме из «двойки». Потом Венява тоже забыл. А может быть, и помнил бы, если бы они почаще ходили с ним выпивать.