Николай Трус - Символика тюрем
Мы смеялись от всего сердца, поддразнивали его, но он был широкой натурой, обладал чувством юмора.
— Арико, неужели ты действительно можешь вот так, посреди улицы, снять с человека часы? — и недоверчиво, и поддразнивающе спросил Борка Минчев.
— Это мне раз плюнуть. Увижу стоящие часики у какого-нибудь олуха, стяну и смоюсь. Он даже и не почувствует.
— Да не болтай!
— Вот в чем секрет, — и он показывает два пальца — указательный и средний на правой руке (а пальцы длинные и тонкие!). — И здесь надо кое-что иметь, — тычет он пальцами в свой висок.
— Арико, ну серьезно, покажи, как ты это делаешь, — настаивает кто-то из нас.
С каким удовольствием Арико прочитал нам целую лекцию о том, как орудовать двумя пальцами! Кто-то повернулся спиной, а он протянул два своих знаменитых пальца и, хитро нам подмигивая и объясняя свои манипуляции, стал с их помощью вытаскивать из карманов разные предметы…
В январе 1942 года меня привезли в Плевен поздно вечером: поезд опоздал, и уже в темноте меня столкнули в подземелье. Стоял лютый холод, пресловутая «генерал-зима», как назвал ее Геббельс, была в разгаре. Но почему вместо того, чтобы замораживать только гитлеровских солдат на русских полях, она одолевала и нас? Кое с чем в пропаганде Геббельса мы соглашались — зима действительно стояла страшная, какой давно не бывало, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, подобного чуда больше не повторилось. Температура, как нарочно, держалась между 30 и 40 градусами ниже нуля. Эта «генерал-зима» должна была оправдать осечку гитлеровцев на Восточном фронте и оставить блаженно верующих уповать на мираж всепобеждающего вермахта.
Метель мела по улицам, собирала сухой снег и швыряла его в зияющие без стекол окна тюрьмы. В самом углу скорчился арестант, имени которого я не знал, лица почти не различал, но которого запомнил на всю жизнь. Было невыносимо холодно, мороз стоял больше 35 градусов, чтобы согреться, мы прыгали, плясали, потом жались в углу друг к другу как бездомные собаки. Примерно после полуночи мой сосед неожиданно грохнулся на пол и заметался. Лица его в темноте не было видно, я не мог понять, что случилось, решил, что он умирает, взбежал по лестнице и начал стучать по крышке.
— Чего тебе? — грубо вскрикнул сонный полицейский. — Тут человек умирает, — объяснил я ему.
— Ничего с ним не случится, до утра потерпит, — отрезал полицейский.
Моя попытка настаивать на помощи вызвала такую реакцию, что мне стало ясно: если ему суждено умереть в эту ночь, ничто не сможет его спасти.
Я вернулся к припадочному, который продолжал корчиться и биться об пол. «Не эпилепсия ли это?» — пришло мне в голову как некое утешение. Через две-три минуты он действительно затих, сел, потом выпрямился, я заговорил с ним, стал успокаивать, а он махнул рукой, мол, ничего, с ним это не впервой. И мы продолжали прыгать и пританцовывать.
Несколько раз мне пришлось наблюдать припадки эпилепсии. Однажды я присматривал за ребенком — с нами, большой группой заключенных, переведенной из СЦТ в столичную этапную тюрьму, был мальчик лет десяти-двенадцати. Очень симпатичный мальчик. Он что-то украл и находился в Доме гуманности (кажется, так называлась тюрьма для малолетних), но после побега попал в более высокий университет — в СЦТ, в среду более опытных преступников, которые могли покалечить его душу. Временно он оказался с нами. Вдруг мальчонка упал на, мостовую, заметался, его слабое тельце скорчилось от конвульсий. Мучительное зрелище. Один из полицейских остался его дожидаться, а мы продолжали свой путь на вокзал.
Почему так часто бывали эти картины? Объяснение простое: тяжелые условия, в которые попадал больной, голод, нервное перенапряжение, страдания усиливали болезнь, и припадки учащались.
Картина жизни Кайлыкской республики и других тюрем вряд ли будет полной, если я не упомяну о Ст., который был психически больным. На первый взгляд он как будто не представлял собой ничего особенного. Могло даже создаться впечатление, что этот человек средних лет все понимает и находится во вполне нормальном состоянии, однако вскоре становилось ясно, что он психически болен. А это был очень ответственный деятель движения. В результате пережитых в полиции и после нее нравственных страданий нервы и психика его не выдержали, мало-помалу он «тронулся» и в конце концов стал совсем другим человеком.
«Человек в футляре», — говорил Чехов в социальном смысле, а я бы употребил здесь это выражение в психологическом значении, потому что действительно Ст. был человеком, закрывшимся в футляре, изолировавшим себя от товарищей, от коллектива и от всего мира. К себе он не подпускал никого, если не считать, что до поры до времени терпел заботы Георгия Аврамова. Чаще всего он лежал скорчившись на полу — чтобы быть подальше от других. Он даже не мог спать на нарах и стелил себе прямо на досках, заворачивался в порванное одеяло с головой, чтобы никто его не видел и чтобы по возможности и он не слышал, что делается вокруг. Так он пролеживал часы напролет, и ночью и днем.
Наблюдая, как он прячется, испуганный светом, я спрашивал себя: что же у него на душе — изнемогает ли он от страданий или отупел до такой степени, что стал бесчувственным как животное? Сам он ничем не выдавал своего внутреннего мира, окружил себя со всех сторон ежовыми иглами и выпускал их всякий раз, когда кто-либо из добрых побуждений хотел помочь ему, из сожаления или просто чтобы поддержать, пытался вникнуть в его жизнь или хоть немного с ним сблизиться. Он запустил себя совершенно. Ходил оборванный, небритый, лицо его поблекло. Если на его деревянных башмаках перетирались ремешки, он не был в состоянии позаботиться о новых ремешках, а надевал первые попавшиеся чужие башмаки. Товарищ, оставшийся без обуви, кричал во двор из дверей камеры: «Кто взял мои башмаки?», а Ст. одиноко, невозмутимо продолжал шлепать в них по двору.
Его отчуждение от мира дошло до того, что он грубо и равнодушно относился даже к своему отцу и к матери, уже пожилым людям. Однажды они приехали к нему издалека на свидание. Один наш товарищ, наблюдавший эту сцену, вернулся, потрясенный виденным: мать горько оплакивала своего сына-мученика, а он грубо и холодно оттолкнул ее и, взяв сумку с едой, ушел в камеру. Эту психоневрастению, как я дилетантски определил его болезнь, разумеется, нетрудно было вылечить, если бы была возможность позаботиться об этом несчастном. Он фактически отбывал двойное наказание.
И некоторые другие случаи нервно-психических расстройств пришлось мне наблюдать в тюрьмах. У одного парня, вообще-то серьезного и разумного, началась тяжелая меланхолия. Он все более погружался в нее, всячески уединялся и непрерывно напевал песню:
И никто не узнает, где могилка моя…
В конце концов он совсем потерял рассудок. А один молодой товарищ, интеллигентный и способный, страдал ужасной мнительностью. Сначала это было не очень заметно, выражалось в чрезмерной подозрительности, он озабоченно предупреждал, что тот или иной — скрытые враги. Однако болезнь его все более обострялась, и он стал видеть опасных врагов даже в самых чистых людях. После освобождения он заваливал различные учреждения «разоблачительными» письмами. Это навлекло на него большие неприятности по той простой причине, что не везде сразу поняли в чем дело. Так он исчез из жизни, и мы даже не узнали, что же все-таки с ним произошло — попал ли он в психиатрическую больницу или болезнь осилила его и убила?
Картина жизни в этапных тюрьмах становится особенно тягостной, если учесть, что при передвижении по этапу заключенных не кормили, а каждый должен был заботиться о себе сам. Можно было дать деньги полицейскому, чтобы он купил хлеб и еще что-нибудь, и, разумеется, об этом излишне даже упоминать, часть денег он удерживал. Если же случалось — а такие случаи не были редкостью, — что арестант не имел ни гроша в кармане, тогда душа из него вон. Одна из черт старого общества состояла в том, что оно издало закон об этапных тюрьмах, но не побеспокоилось о том, чтобы заключенным было там чем кормиться.
Всего-навсего мелкое упущение! Особенно сильно я почувствовал его зимой 1942 года. Меня переводили из СЦТ в Плевенскую тюрьму. Отъезд совпал с временем свидания. Я переступил зловещий порог наружных ворот тюрьмы… и увидел мать, идущую мне навстречу. Родители мои не знали, что меня переводят, некогда было им сообщить. Для матери это было неожиданностью. Мученица мать, пережившая, как свои, все страдания сына, сначала остолбенела от неожиданности, а потом поспешила мне навстречу, заплакала, протянула руки и стала умолять полицейского — мол, у нее есть разрешение на свидание от господина прокурора, она принесла немного еды, пусть он мне передаст. Я тоже настаивал, и страж смилостивился. Моя мать, державшая в руках сумку с питкой, тонкой, только что испеченной белой питкой, сунула ее мне в руки, и я продолжал свой путь, не имея возможности обернуться и посмотреть, как она провожает взглядом своего сына в кандалах, с узелком в руке и с полицейским за спиной. Картина не для матери! Как радуется мать, когда дитя ее преуспевает! Как она видит своих детей с малых лет уже взрослыми, большими людьми, хорошо устроенными в жизни! Но и в беде мать остается со своими детьми, даже с неудачниками, пропащими, страдающими детьми, и несет в своем сердце их мучения.