Кирилл Казанцев - Таежный рубикон
– Вы что... с ума сошли? – на удивление спокойно ответил мужик, неторопливо вытерев рукавом дубленки лицо, и его темные глаза на мгновенье блеснули.
– Не понимаешь, значит... – продолжил прессовать Дорофеев, зловеще выщелкивая каждое слово. – А напрасно... Я думал, ты умней...
– Ну все, пидор гнойный, – опять включился Сыч, ощерившись. – Счас я твои ушлые бебики[24]по одному ковырять начну...
Но не успел он закончить фразу, как случилось непредвиденное – мужик неожиданно сделал быстрый шаг вперед и, схватив со стола нож, в момент засадил его Сычу в живот почти до самой рукоятки. И Дорофеев запоздало сгруппировался, сожалея, что не успевает вытащить ствол из кобуры. Однако продолжения не последовало. Мужик с такой же бесстрастной, равнодушной миной на лице выдернул нож из тела Сыча, застывшего с открытым ртом, и спокойно бросил его обратно на стол. Потом, не торопясь, явно играя «на публику», протер каждый палец окровавленной ладони вытащенным из кармана носовым платком и встретился прямым и твердым взглядом со все еще напряженным, готовым к схватке Дорофеевым.
– Через два часа начнется перитонит, – будничным тоном произнес он и, не обращая ни малейшего внимания на захрипевшего от боли, скрюченного Сыча, пытающегося рукой зажать кровоточащую рану, продолжил: – И этот урод подохнет... Я – врач. Хирург-травматолог. Я знаю что говорю... Я могу помочь.
Окаменевший Дорофеев еще с минуту помолчал, пока оказавшийся вдруг невостребованным адреналин рассосется за ненадобностью, не отводя от мужика взгляда, в котором постепенно дикое удивление сменилось на что-то схожее с уважением, и, осознав, что этот немолодой, но резвый мужичок больше не намерен ерепениться, расслабившись, протяжно ответил, будто и не слыша тонкий скулеж осевшего на пол Сыча:
– Ладно. Пусть будет... по-твоему.
Семеныч
Поснедали наскоро, и Семеныч отправил спать валившуюся с ног от усталости Танюху. Да куда там отправил – тут же, рядом, по-детски свернувшись калачиком, улеглась на продавленный солдатский матрас и мгновенно провалилась в сон, не обращая никакого внимания на непотушенный свет. А сам остался сидеть на табуретке рядом с раненым, то и дело бросая боязливые взгляды на прикрученную проволокой к спинке кровати бутылочку с каким-то неведомым лекарством, стекавшим по желтой, непослушной, не желающей до конца распрямляться пластмассовой трубочке прямо в заклеенную пластырем набухшую вену паренька. Строго-настрого наказала разбудить ее, как только в бутылочке этой лекарство начнет заканчиваться, в забывчивости не объяснив толком Семенычу, что это доподлинно значит. Когда его останется совсем мало, на спичку, или чуть поболее? И старик, продолжая гадать, долго не мог успокоиться, опасаясь пропустить нужный момент. Но и Танюху раньше времени не хотелось тревожить – пусть поспит девка. Неизвестно, когда еще ей, при таком поганом деле, в другой раз отоспаться доведется?..
Про себя как-то и не думалось. Что ему? Он и так уже давно дольше чем несколько часов кряду не спит. А уж если время за полночь перевалило – то и подавно глаз сомкнуть больше не удастся. Одно слово – старость. Старость и одиночество. Кроме как с Акаем, и поговорить-то, душу побередить не с кем: «Тот, однако ж, шельма хитренная, все как будто бы понимает. Только сказать не может. Бог языка не дал... А жаль. Так бы, глядишь, и было в другой раз, с кем словом перемолвиться».
Семеныч сидел у постели и ощупывал раненого сожалеющими глазами. «Удалось, по счастью, Танюшке жар с него сбить. Да и сам по себе, по всему видно, парень не хлипкий. Вона какая ручища на постели разметана: такой впору что колун, что оглоблю зацепить. Даром что городской... Спит сейчас, намаявшись. Бородой-то сизой почти по глаза зарос. Долго, видать, с мужиками по тайге-то шлындал. И чего им, заполошным, в хате не сидится?» – вдруг подумалось Семенычу как-то отстраненно. Будто забыл, что и сам, грешным делом, по молодости любил по лесу побродить. И не только для того, чтобы корешок поискать или поохотничать. Иногда и совсем без всякой нужды – а так, чтобы просто потешиться, тишины да покоя набраться. Не так часто, правда, это удавалось. Земля-то – она крепко держит. Не дает никакой слабины. Всегда к себе внимания потребует. А все ж таки любил...
Если бы кто-то попытался Семеныча пожалеть, намекая на его непростую, наполненную бедами до самых краев жизнь, то старик бы того ни за что не понял. «Ну, какая такая жизнь? Что в ней такого особливого? Жизнь как жизнь. В точности как у всех. И всего в ней: и горестей и сладостей – наполовину», – возразил бы обязательно. Возразил да душой бы при этом явно покривил. Досталось ему по первое число. Сверх всякой меры досталось.
Родился в тридцать шестом в Преображеновке недалеко от Зареченска. Ему еще и года не исполнилось, когда отца арестовали и отправили вместе с еще пятерыми односельчанами в зону под Сучаном. Следом за ним поехали и они с мамой. Поселились у старой пронырливой выпивохи в полукилометре от высокого забора, сбитого из неотесанных, заостренных на концах еловых бревен, с протянутой поверху кольцами колючей проволокой. Не жили – существовали в снятом, завешенном дерюгой, темном углу. Уж как она там смогла тогда его выкормить – одному богу известно. Однако же выходила. Выжил и добрался до четырех лет, до того страшного проклятого дня, когда опившиеся до чертей картофельной самогонкой отпущенные на поселение блатные убили мать. Снасильничали и убили прямо на глазах, отшвыривая его, ползающего под ногами в соплях и слезах, тяжелыми подкованными кирзачами в сторону.
Еще три года после смерти матери прожил у бабки. От этого времени остались в голове только какие-то невнятные клочки воспоминаний. Постоянное чувство голода. Тяжесть во вспученном от ворованных очисток животе... Потом – детский дом, где к этому не проходящему чувству голода добавилась горечь от изощренных унижений, которые теперь приходилось ежедневно выносить и от воспитателей (директор детдома был настоящим одноруким садистом, озлобленным на весь белый свет и постепенно подобравшим себе «педколлектив» из только себе подобных, злобных нелюдей), и от таких же, как он, «сотоварищей», вымещавших на нем по причине его малого росточка и хилости всю свою неутолимую ненависть к окружающим...
И как небольшой, но все же просвет – три года армейской службы в железнодорожных войсках под Благовещенском. Там хоть впервые за много лет удалось отъесться до отвала немудреной, но сытной пищей. Правда, не сразу, а тогда, когда за плечами уже было больше половины этого срока и он вышел из разряда «зеленых салаг». Все бы хорошо, но и там ему просто катастрофически не везло на людей. Будто по воле какого-то злого рока он снова попал в атмосферу неприкрытого чванства и полного пренебрежения к его человеческому достоинству, словно и не было нигде на земле людей незлобивых и внимательных, отзывчивых на чужую боль. Будто на роду ему было написано вечно маяться, быть для всех чужим, никому и никогда не нужным...
Но он выжил. Выжил и сумел при этом каким-то удивительным образом не озлобиться на людей, от которых стерпел столько зла, столько необъяснимой, ничем не оправданной злости, что кому другому хватило бы на три жизни. И бог вознаградил его за долготерпение, воздал ему за перенесенные лишения и боль – послал ему добрую жену.
Познакомившись перед самым долгожданным дембелем с первым встреченным в жизни хорошим человеком, никогда не унывающей хохотушкой Варей, Иван, не раздумывая, переполненный долгожданной светлой радостью, уехал примаком к ее родителям в Ретиховку. И казалось, все тогда повернулось набело, совсем наладилось. Работая в совхозе пастухом, окончил вечернюю школу, а потом и курсы трактористов. И дома у них всегда царил мир и лад. Со временем и с тещей, и с норовистым, неуступчивым тестем удалось найти общий язык. Так продолжалось почти четыре года, пока хмурым апрельским днем не утонули в одночасье родители жены, перевернувшись на лодке в буйное половодье, пытаясь переправить на сухое место последнюю копешку лежалого, заготовленного еще с лета сена для коровы. А следом, буквально через месяц после их похорон, от непонятной, так и не определенной врачами хвори сгорела на глазах любимая Варя, до последней своей минуты крепко сжимая его жесткую мозолистую руку. И он опять остался совсем один...
Пил долго. По-черному. Едва не спалил хату по пьяной лавочке, переполошив соседей. А потом, бросив хозяйство, уехал в город. Однако, промотавшись два года по чужим углам, так и не прижившись среди замкнутых в своем собственном мирке городских обывателей, нашел-таки свое место при старой неказистой церквушке. Несколько лет, изо всех душевных сил смиряя гордыню, готовил себя к постригу, находя особое для себя отдохновение и радость в каждом уроке, в каждой нетяжкой каждодневной, связанной со «служением» повинности, но так и не смог пересилить живущую внутри неутоленную жажду к мирской жизни. Не смог и, по совету батюшки, теперь уже с легким сердцем вернулся в Ретиховку. Вернулся и начал все сначала.