Грант Аллен - Дело врача
Я попытался поколебать Беннермана в том, что, по моим тогдашним оценкам, было абсурдной и совершенно неоправданной щепетильностью — но все было напрасно.
Единственное, на что он согласился, и то лишь после долгих уговоров — это добавить в обычное лекарство крайне малую концентрацию аконитина: такую, которую медицина в подобных случаях считает безопасной.
Но я не собирался упускать столь важный для науки случай, так что пришлось, за спиной моего коллеги, прибегнуть к запасному варианту. Микстуры по рецептам Беннермана составлял некий Баркли, одно время работавший фармацевтом в моей больнице, а потом открывший собственную аптеку на Саквилл-стрит. У меня был надежный способ давления на этого человека. Еще когда он работал под моим началом, я уличил его в жульничестве, заставил уйти — но сохранил документальное подтверждение тех незаконных действий, которое, будучи обнародовано, вне всяких сомнений отправило бы Баркли в тюрьму.
Короче говоря, я напомнил ему об этом документе и таким образом сумел повлиять на состав готовящихся лекарств. Теперь аконитина в них было столько, сколько считал безопасным не Беннерман, а я сам. Точную дозировку называть не буду, но разница там была больше, чем на порядок.
Продолжение вам известно. Я был срочно вызван к адмиралу как врач и внезапно понял, что судьба Беннермана оказалась полностью в моей власти. Да, по некоторым вопросам мы работали совместно, но вообще-то между нами существовала очень острая научная конкуренция. Он был единственным человеком во всей Англии, чья карьера представляла опасность для моей. И вот сам Рок дал мне в руки шанс убрать этого человека с моего пути. Он не мог отрицать, что добавлял препарат аконитина в лекарства, предназначенные для своего дяди. Я же мог доказать, что его дядя умер от аконитина. А промежуточный этап, связанный с манипуляциями в фармацевтической лаборатории Баркли, так и остался от Беннермана сокрыт. Воистину, у него не было от меня защиты…
Поверь, Мэйзи, я не желал, чтобы он был осужден за убийство. Не желал — и не допустил бы. Однако я полагал, что, когда суд не найдет должных доказательств, твой отец окажется неуязвим для Фемиды, однако дискредитирован как врач и ученый: его репутация как исследователя оказалась бы разрушена. Если же суд пришел бы к иному решению… Даю тебе слово, что в этом случае я засвидетельствовал бы истину — и спас его от эшафота.
(Хильда, бледная как смерть, с окаменевшим лицом слушала Себастьяна. Но даже сейчас она оставалась медицинской сестрой. Заметив, что силы начинают оставлять старика, Хильда вновь поднесла к его губам крохотную порцию стимулятора. Себастьян выпил и продолжил свой рассказ.)
…Я больше не давал адмиралу лекарство, содержащее аконитин. Но, похоже, того, что он уже принял, оказалось достаточно. Очевидно, мы с твоим отцом и вправду серьезно недооценили смертельно опасную дозу, так что в своих сомнениях он был прав. Что же касается участи самого твоего отца… Тут, Мэйзи, ты тоже переоценила степень того, насколько далеко я готов был зайти. Я знаю: ты всегда думала, что я отравил его.
— Продолжайте! — сказала Хильда чуть слышным, но твердым голосом.
— …Нет, Мэйзи. Сейчас, находясь на самом краю могилы, говорю тебе: я не делал этого. Всю жизнь у него было слабое сердце, и тогда, в дни величайшего напряжения, оно не выдержало. Твоего отца убило горе и позор. Но не буду искать себе оправдания: без меня горе и позор не обрушились бы на доктора Беннермана…
Судьба фармацевта Баркли — воистину другой вопрос. Не буду отрицать, что я был заинтересован в том его таинственном исчезновении, которое семь дней подряд муссировали все газеты. Что поделать: да, я не мог позволить, чтобы моя научная деятельность прервалась из-за грязной игры этого ничтожного мелкого шантажиста.
А затем, много лет спустя, приехала ты, Мэйзи. Ты тоже встала между мной и той научной работой, которая была смыслом моей жизни. Ты тоже не скрывала, что готова вновь поднять этот старый вопрос и подвергнуть поруганию мое имя — имя, которое кое-что значит в науке. Ты тоже — но ты простишь меня. Я держался за жизнь ради тебя, вину перед тобой я искупаю, как самый тяжкий грех. Теперь — теперь мне пора в путь. Камберледж, где ваш рабочий журнал? Записывайте: субъективные ощущения, плавающие в мозгу подобно материальным субстанциям, ярко вспыхивают перед глазами, окутывая сознание волнами успокоительной прохлады, переходящей в нестерпимую стужу, и рушатся храмы познания, в ушах стоит гул, и только мысль… мысль… мысль…
Через час мы с Хильдой снова вошли в эту комнату. Там уже не было никого, Себастьяна не было тоже, потому что тело, простертое на постели, не имело никакого отношения к тому Себастьяну, которого мы так хорошо знали при жизни. Некогда острый взгляд погас навсегда, черты лица заострились, кожа приобрела мраморный оттенок, словно перед нами лежал не человек, а статуя.
И все же смотреть на него было мучительно. Мне невольно вспомнилось время, когда само имя Себастьяна символизировало для меня всю мощь современной науки, и одна только мысль о его достижениях вызывала неудержимые порывы юношеского энтузиазма.
Опустив взгляд, я негромко произнес две строфы из браунинговских «Похорон Грамматика»[67]:
— Прямо над бездной вьется наш путь.
Двинемся чинно!
Жизнь его, — горным простором будь,
Голову выше, знаком вам этот мотив,
Двинемся в ногу.
Это учитель тихо лежит, опочив.
Гробу дорогу!
И Хильда, стоящая рядом со мной и, я видел это, испытывающая такой же благоговейный трепет, продолжила:
— Здесь, дерзновенный, где кличут стрижи,
Прямо под твердью,
Выше, чем мир уверяет, лежи,
Скованный смертью.
Я повернулся к ней:
— И это говоришь ТЫ, Хильда? Ты отдаешь ему столь щедрую дань уважения? Едва ли среди всех женщин нашего мира найдется еще хоть одна, способная на такое великодушие!
Не знаю, чего было в моем голосе больше: изумления или восторга.
— Да, это говорю я, — спокойно ответила она. — В конце концов, он был великим человеком, Хьюберт. Не прекрасным, но выдающимся. А такой масштаб личности и сам по себе вызывает уважение — даже и против нашей воли…
— Хильда! — воскликнул я. — Ты — ты и прекрасна, и выдаю… не знаю, как это произнести. Я испытываю подлинную гордость при мысли, что вскоре ты станешь моей женой. Теперь к этому больше нет никаких препятствий, ведь так? Или нам все-таки нужно в очередной раз восстановить очередную попранную справедливость?