Дороти Сэйерс - Медовый месяц в улье
– В том-то и дело. Мне нужна роскошь безнадежной страсти. Чтобы я могла сказать себе: “Вот его обожаемый затылок, но никакими словами мне его не смягчить”.
– Я бы не был так уверен. Однако постараюсь отвечать твоим требованиям. Избранница владеет моим сердцем, но костям хозяин я. Скелет нетленный до поры послушен веленьям бренной плоти и души[231]. Какого черта я тут торчу?
– Ради нежной музыки.
– А, точно. Итак, мои маленькие менестрели с Портленд-Плейс![232] Отрок в миртовом венке и плющом увита дева![233]
– Хрррр! – отозвался динамик. – …Затем подготавливают ложе. В компост следует внести хорошо перепревший конский навоз или…
– Спасите!
– Ну, хватит, – сказал Питер, выключая радио, – вполне достаточно.
– Какой извращенец.
– Отвратительно. Напишу возмущенное письмо сэру Джону Рейту[234]. Это неслыханно: только человек переполнился самых чистых и святых чувств, вообразил себя Галахадом, Александром и Кларком Гейблом одновременно, когда он, так сказать, оседлал облако и вознесся в небеса…
– Мой бесценный! Это точно не херес?
– Херес! – Его настроение взмыло ввысь и низверглось фонтаном конфетти. – Клянусь тебе священною луной…[235] – Он запнулся, жестикулируя в сторону темного угла. – Эй! Кто повесил луну не с той стороны?
– Какая небрежность со стороны осветителя.
– Снова пьян, как обычно… Возможно, ты права насчет хереса… К черту луну, она протекает. О дщерь луны, не вызывай во мне прилив морской![236] – Он обернул ножку лампы носовым платком и перенес ее, поставив рядом с Гарриет, так что оранжево-красное платье засияло в ее свете, как орифламма[237].
– Так лучше. Начнем все сначала. Клянусь тебе священною луной, что серебрит цветущие деревья… Обрати внимание на цветущие деревья. Malus aspidistriensis[238]. Приобретены администрацией специально для этой сцены за баснословные деньги…
Их голоса смутно доносились до Эгги Твиттертон, которая сидела, вся дрожа, в комнате наверху. Она хотела улизнуть по черной лестнице, но внизу стояла миссис Раддл и вела продолжительную дискуссию с Бантером, чьи реплики из кухни были не слышны. Она собиралась уходить, но раз за разом возвращалась со свежими аргументами. В любой момент она могла удалиться окончательно, и вот тогда…
Бантер вышел из кухни так тихо, что мисс Твиттертон услышала его, только когда точно под ней вдруг громыхнуло:
– Мне больше нечего сказать вам, миссис Раддл. Доброй ночи.
Задняя дверь захлопнулась, послышался звук задвигаемого засова. Бесшумно теперь не уйти. Потом раздались шаги на лестнице. Мисс Твиттертон поспешно ретировалась в спальню Гарриет. Шаги стали слышнее, они миновали развилку на лестнице и приблизились. Мисс Твиттертон отступила еще дальше и, к своему ужасу, оказалась в ловушке в мужской спальне, где пахло лавровишневой водой и харрисовским твидом. Из соседней комнаты доносилось потрескивание пламени, стук колец занавески по карнизу, тихий звон и журчание воды, наливаемой в кувшин. Затем засов отодвинули, и мисс Твиттертон, не дыша, скользнула в темноту лестничного проема.
– Ромео был зеленым дурнем, и яблоки на его деревьях зеленые и кислые. Сядь вот здесь, Ахолиба, и играй царицу в короне из виноградных листьев, со скипетром из камыша. Дай-ка твой плащ, и я буду изображать царей у твоей постели. Говори, пожалуйста, роль легко и без запинки[239]. Говори! Лошади бьются, терпенья в них нет…[240] Прости, сбился на другое стихотворение, но я бью копытом изо всех сил. Говори же, златоголосая леди. “Я – царица Ахолиба…”[241] Она засмеялась, и комнату огласила величественная чепуха:
Я – царица Ахолиба,
Я умею слова целовать,
С нежных губ ненароком слетающие.
Украшенье моей стены —
Кость, которую дали слоны
И другие млекопитающие.
Жаром пышут мои уста,
Но постель моя полупуста:
Я уже не горю, но таю еще[242].
– Питер, ты сломаешь кресло. Ты с ума сошел!
– Любимая, мне положено. – Он отбросил плащ и встал перед ней. – Когда я пытаюсь быть серьезным, то выхожу кромешным дураком. Это идиотизм. – В голосе зазвучали нерешительные ноты. – Только подумать – смешно же, – сытый, ухоженный, состоятельный англичанин сорока пяти лет в крахмальной рубашке и при монокле стоит на коленях перед женой – причем, что еще смешнее, перед своей – и говорит ей… говорит…
– Скажи мне, Питер.
– Не могу. Не смею.
Она подняла его голову, обхватив ладонями, и то, что она увидела в его лице, заставило ее сердце замереть.
– Нет, мой дорогой, не надо… Нельзя же так. Страшно быть такой счастливой.
– Вовсе нет, – быстро ответил он, осмелев от ее страха.
Весь мир на шаг подвинулся к могиле;
Лишь нашей страсти сносу нет,
Она не знает дряхлости примет,
Ни завтра, ни вчера – ни дней, ни лет,
Слепящ, как в первый миг, ее бессмертный свет[243].
– Питер…
Он покачал головой, раздосадованный своим бессилием:
– Как мне найти слова? Их все забрали поэты, мне нечего ни сказать, ни сделать.
– Разве что добиться того, чтобы я впервые в жизни поняла их смысл.
Он не поверил своим ушам.
– Я это смог?
– Ох, Питер. – Как-то надо было его убедить, было очень важно, чтобы он верил. – Всю жизнь я блуждала в потемках… но теперь у меня есть твое сердце, и мне довольно.
– О чем же все великие слова, как не об этом? Я люблю тебя – с тобою я покоен – я пришел домой.
В гостиной было так тихо, что мисс Твиттертон решила, будто там никого нет. Она бесшумно спустилась по ступенькам, опасаясь, как бы не услышал Бантер. Дверь была не заперта, и она открыла ее дюйм за дюймом. Лампу переставили, поэтому она очутилась в темноте, но комната все же не была пуста. У дальней стены в ярком круге света замерли, как на картине, две фигуры: темноволосая женщина в огненном платье обвивала руками склоненные плечи мужчины, чья золотая голова покоилась у нее на коленях. Они были настолько неподвижны, что даже большой рубин на ее пальце не мерцал, а ровно сиял. Мисс Твиттертон обратилась в камень и не смела шагнуть ни вперед, ни назад.
– Дорогой. – Слово было сказано шепотом, оба остались недвижны. – Душа моей души. Мой люби мый, мой муж. – Руки, должно быть, сильнее сжали объятие, потому что красный камень вдруг сверкнул огнем. – Ты мой, ты мой, ты весь мой.