Буало-Нарсежак - На склоне лет
Она уходит, и круг замыкается. Одним днем больше или, скорее, одним днем меньше. Что еще может нас затронуть, если не болезнь? События мирового значения разворачиваются от нас вдалеке. О кровавых трагедиях, катастрофах, преступлениях мы знаем понаслышке. И даже разразись война, нам угрожают только связанные с ней лишения. Что нам отныне заказано, так это дрожать за свою жизнь вместе с другими людьми, разделить их страх. Мы утратили право на всякое волнение. Для нас все, что бы там ни было, — только повод для комментариев и болтовни. Мы статисты драм, которые нас самих уже не затрагивают. Так разве же я не прав, говоря, что с меня довольно?
Остается набраться мужества в последний раз!
Перечел написанное. Получилось нескладно и сбивчиво. Я утратил привычку писать. И все же у меня было основание — хорошо ли, плохо ли — выразить то, что должно обернуться бунтом. Доведись мне дать определение старческому разжижению мозгов, я сказал бы, что его отличительная черта — поддавшись на обман, поверить в те романтические бредни о старости, которыми нас пичкают средства массовой информации. Разобраться во всем этом — источник утешения. И потом, следует отметить еще один момент. Свидание, которое я назначаю самому себе перед чистым листом бумаги, позволяет мне без особого страха ожидать мучительные послеобеденные часы. Вместо того чтобы по-стариковски пережевывать свои претензии к жизни, сожаления, я усаживаюсь, как некогда, под лампой и начинаю охотиться за словами. Я уже разучился стрелять, но в конечном счете в настоящий момент довольствуюсь и мелкой дичью. Где мои двадцать лет с их непомерными надеждами? Два опубликованных романа имели успех. Они стоят тут, на полке моей библиотеки, — свидетели обвинения. Мне случается их перечитывать. И я наивно говорю себе: «В то время у меня был талант. Как мог я пренебречь им ради специальности — интересной, слов нет, сделавшей меня богатым, но и бесплодным? Вот выйду на пенсию, — думал я, — и у меня появится свободное время. А пока суд да дело, постараюсь набраться недостающего мне жизненного опыта, а возможно, и опыта по части женщин, без чего нет писателя — серьезного, основательного».
Я полагал, что с годами к человеку приходит зрелость. Но теперь знаю, что воображение подвержено склерозу, как и артерии. Даже эти заметки, которые я вразнобой заношу на бумагу, не торопятся сами сойти с моего пера. Они сочатся и затвердевают, как сталактиты. Только что я говорил об охоте. Бедный старикан, вообразивший себе невесть что! Заслуга моих трудолюбивых желез внутренней секреции хотя бы в том, что они фиксируют время. Пока я ублажаю свою скуку, я перестаю поминутно смотреть на часы, и вот, глядишь, и полночь на дворе. А пока я раздеваюсь, в моей голове подспудно продолжается работа — замедленная химическая реакция образов, фраз. Всего этого мне никогда не довести до ума. Слишком поздно. Но прежде чем умиротворенно рухнуть в сон, я осознаю, что прожил день менее бесполезно. Вот почему я беру на себя обязательство продолжить свою хронику, ничего не упуская, ради одного-единственного удовольствия — спустить перо, как спускают бешеного пса. Что в этом зазорного? Ведь никто, кроме меня, этого не прочтет, и если моя правда и невыносима, она никого не терзает, кроме меня самого. И еще: единственный способ заполнять пустоту дней — это, быть может, описывать ее до омерзения. Попытка не пытка.
Франсуаза сообщила мне эту новость во время первого завтрака.
— Мамаша Камински приказала долго жить, — довольно свирепо буркнула она.
Скончалась на операционном столе! Вот самый пристойный образ смерти. Все происходит вдалеке от дома. Никто тебе не мешает своим хождением туда-сюда. Смерть, настигающая где-то там, в месте столь же неопределенном, как преддверие ада, где хранят покойников до того момента, когда погрузят на роскошный катафалк и запрут в могиле, прикрытой букетами и венками. Некоторые предпочитают кремирование, но большинство людей его не приемлют, наверное, из-за картины всепожирающего пламени, которое наводит на мысль об аде. Лучше уж, скрестив руки, мирно ждать воскрешения.
Это наводит меня на разговор о религии — не вообще, а о той религии, какую практикуют обитатели «Гибискусов». Тут все ходят к мессе — и верующие, и неверующие — прежде всего потому, что это признак «хорошего тона», а еще потому, что это своего рода клуб. Здесь мы остаемся среди своих, так как наша часовня — частная. Службу служит старый священник — убеленный сединами, очень сладкий, внушающий доверие. А главное — очень снисходительный. Уж мне-то хорошо известно, что грех тоже уходит на пенсию, и члены его паствы винят себя разве только в грехах воображаемых. Он выслушивает проповеди и дает отпущение, однако с толикой интегризма, что не отвращает от него людей, а, напротив, нравится им.
Роль служки при священнике выполняет генерал Мург. Хотя у него и не сгибается нога, он ловко снует вверх-вниз по ступенькам алтаря и обладает неподражаемой способностью звонить в колокольчик. Повышение тона звучит настоящей музыкой — чем-то вроде вздохов мольбы, которая нежно ведет молящихся к сосредоточенности. Я часто замечал, что старые офицеры умеют лучше кого бы то ни было служить мессу. Нет, я вовсе не шучу. Я прекрасно понимаю, что человек, одержимый манией самоубийства, должен бы воздержаться от рассуждений о религии. Но как бы это сказать? Я не впал в отчаяние. Я не очень люблю атеистов, которые, как мне кажется, рубят сплеча. Но не люблю и тех христиан, которые говорят о Христе как о своем младшем брате. Я занимаю выжидательную позицию. Бог? Возможно. Но существует он или нет, интересуется ли мной или нет, проблема заключается в другом — а именно в том, что я себя уже не выношу. Я констатирую такой факт без гнева и ненависти. Не моя вина, если я живу в стороне от себя, а посему в стороне от всех. И если я исчезаю незаметно, как бы на цыпочках, то в чем же тут богохульство?
— Не нужно быть таким пессимистом, — говорит мне Клеманс, когда я выразительным жестом показываю ей, что жизнь мне в тягость.
Но я не пессимист. Не человеконенавистник. Я стараюсь проявлять любезность и хорошее воспитание и во взаимоотношениях с моими родственниками, и со всеми прочими. Только ничто не может мне помешать смотреть на них — как, впрочем, и на себя — глазами энтомолога. И это началось уже давно. А точнее, это началось вскоре после того, как меня покинула Арлетта и я впал в депрессию. Я больше и думать не хочу об этом ужасном периоде моей жизни. Похоже, я оказался тогда на грани умопомешательства. Но все кончилось тем, что я выплыл на поверхность и стал другим человеком. Лазарем,[6] одолеваемым скукой! Я все оставил: свой пост председателя совета директоров, свою квартиру на авеню Маршала Лиоте, привычный круг, свой «бентли» — все. Я даже не пытался узнать, где скрывается Арлетта. Впрочем, разве она пряталась? Это было вовсе не в ее характере. Наоборот, она должна была выставлять себя напоказ с мужчиной, которого предпочла мне.