Николас Мейер - Учитель для канарейки
— Куда это вы ведете этого человека? — прогремел настоящий бассо профундо.
Перегородив подход к лестнице, уперев руки в бока и упрямо наклонив вперед бычью голову над массивным торсом, нашим глазам предстал сам мэтр Гастон Леру. Признаться, я в жизни никогда и никого не был так рад видеть.
— Мы ведем этого человека…
— Тихо! Никуда он не пойдет, — Леру окинул толпу свирепым взглядом.
— Но…
— Я — Гастон Леру! — взревел он. — И я отвечаю за все, что здесь происходит. Мельчайшие детали не ускользнут от моего внимания. Главный здесь — я! — слыша хорошо знакомый рефрен, я уже вздохнул с облегчением, но Мифруа был не из тех, кого легко запугать.
— Я прошу прощения, cher maître, — заговорил он тоном, полным почти неприкрытого снисхождения, — но этот господин находится в ведении закона.
Леру подвинул пенсне на переносицу и ледяным взглядом воззрился на полицейского сквозь стекла.
— Вы ошибаетесь, мсье, позвольте вывести вас из заблуждения. Этот господин принадлежит к секции первых скрипок моего оркестра, а у нас сейчас будет гала-представление. Позвольте мне все прояснить, — продолжал он громоподобным голосом, прежде чем кто-либо решился прервать его. — Меня не интересует Призрак. Меня не интересуют ни убийство, ни закон, ни прочие ваши глупости. Это — ваши дела. Если вы хотите приставить охрану к этому человеку, пока он будет выполнять свои обязательства передо мной — пожалуйста, но, — он придал этому слову особое, устрашающее значение, — мое дело, моя забота, мой долг и моя святая миссия — музыка — и тому, кто вздумает помешать мне исполнять мои обязательства, придется сначала перешагнуть через мой труп.
Он замолчал, предоставляя остальным возможность возражать. Сам Мифруа как будто был несколько ошарашен заявлением Леру.
— Неужто нельзя обойтись без этой скрипки? — осмелился он вопросить ворчливым тоном.
— В прошлый раз, когда ее не было в оркестре, у нас упала люстра, — вежливо напомнил Леру.
— Но это не Сигерсон! — встрял Понелль, словно стремясь выслужить мое прощение за высказанное перед тем обвинение. — Он даже не знал, как туда попасть.
— Однако он туда попал, — напомнил Мифруа, теребя поля своей шелковой шляпы, видимо, в глубоком раздумьи. — Ну, хорошо, cher maître. Ради вас я задержусь и позволю этому господину играть в оркестре — но под стражей, понятно? Под стражей.
Леру наклонил массивную голову, принимая условия полицейского.
— А потом я заберу его с собой, — объявил Мифруа для всех находившихся в пределах слышимости.
— Спасибо! — успел я сказать, пока меня вели мимо дирижера.
— Вам спасибо — за то, что спасли жизнь Ирен Адлер, прекраснейшему меццо-сопрано нашего времени, — крикнул он мне вслед.
Теперь меня повлекли в противоположном направлении, и вскоре я оказался в привычном окружении последних нескольких недель — это место стало безмолвным свидетелем счастливого периода моей жизни, когда я пытался воссоздать себя заново. Теперь ему придется наблюдать мой позорный провал. Я вошел в эту оркестровую яму детективом, вздумавшим поразвлечься на отдыхе, испробовав ремесло скрипача. Уйду я из нее самозванцем, арестованным по подозрению в убийстве.
Я полагаю, Уотсон, дела мои обстояли не так уж безнадежно плохо. У меня был бы адвокат. Я вызвал бы из-за Канала свидетелей, знающих меня и знающих мой характер — хотя бы вас, мой дорогой друг — свидетелей, которых потрясло бы известие, что я жив. И всю эту нелепую плетенку удалось бы распутать, нить за нитью.
Но пока я разбирался бы с законом, несчастная женщина, которой я обещал сделать все, что в моих силах, которую я убедил пойти против всех ее инстинктов, положиться на меня и выступить в тот вечер, осталась бы без моей защиты.
Скоро уже должна была начаться следующая часть Бала в Опере — гала-представление. Празднующие, утолив жажду многочисленными стаканами шампанского и утомившись после трехчасового стояния практически на одном месте, теперь с благодарностью пользовались возможностью присесть, даже если ради этого требовалось целый час слушать фрагменты так называемой серьезной музыки. То, что гости были навеселе, ничуть не смущало мэтра Леру, охваченного стремлением к совершенству. Пьяным или трезвым, он собирался предоставить им лучшее, что могла предложить Парижская опера. И в этом состоял, как он сам это признал, его raison d’être[67].
Воронку, пробитую упавшей люстрой в центре партера, более-менее залатали рабочие, трудившиеся не покладая рук. Починка была временной, серьезный ремонт собирались начать после нынешнего представления, но на прикрытых подмостках на своих местах стояли стулья, место разлома задрапировали коврами и закрасили позолотой.
По традиции, программа гала-представления обещала сюрпризы. Естественно, мы, служащие Оперы, знали ее заранее, но публика не получала напечатанных программок. Вместо этого мэтр Леру оставил за собой право объявлять — или же не объявлять — подготовленные номера. Необходимости гасить свет в зрительном зале как будто не было, поскольку исчез основной источник освещения. Вместо люстры установили факелы, к каждому из которых был приставлен слуга в ливрее, что придавало происходящему жутковатый, какой-то варварский дух, словно зрители находились в римском амфитеатре, или же — в медвежьей яме.
Прекрасно зная настрой опьяневших гостей, Леру не стал объявлять первый номер, просто ударил палочкой, занавес поднялся и грянул «Солдатский хор» из Фауста.
Именно такую вещь гости и хотели бы услышать. Они восторженно кричали и топали, некоторые пытались подпевать под знакомую мелодию, мычали и свистели, так как большинство не знало слов.
Закончив номер, оркестр сразу, без паузы, перешел к «Венгерскому маршу» из другого Фауста, творения Берлиоза. Это потрясающее произведение привело весь зал в состояние лихорадочного восторга, и последовавшие за ним аплодисменты и крики «браво» показали дирижеру, что зрители теперь принадлежат ему душой и телом. Им казалось, что они знают его насквозь. Он веселый парень, этот Леру.
Но мэтр знал, чего они ждут, и сумел поразить их, когда снова взвился вверх занавес. На этот раз сцена была пуста, виднелись только изображенные на театральном небе звезды. Великий Плансон, в образе Мефистофеля, бросал вызов Небесам в прологе еще одного Фауста, на этот раз написанного Бойто. «Ave Signor!» — издевательски начал он.
Однако стоило мне услышать эти слова, и я понял — как и Леру, как и многие другие — что это был вовсе не Плансон. Никакое вольное воображение не могло бы приписать эти громовые раскаты знакомому бас-баритону. Поразительная сила, чистый ужас исполнения этого дерзкого Люцифера с его кредо проклятия, сочетались с такой страстью и ядовитым сарказмом, Уотсон, какие мне едва ли еще доведется уловить по эту сторону ада.