Реймонд Постгейт - Вердикт двенадцати
Хуже того, память, кажется, начинала ему изменять. Эдриен, Фредерик, Лайонел, Алистер… где они теперь, и кто из них кто? Скандала ни разу не было, потому что ничего скандального никогда и не происходило. Где они, эти золотистые или смуглые юноши, которых он страстно любил и которые не без изящества сносили его неуклюжую и столь очевидную привязанность? Но только в течение трех учебных лет. Потом они неизменно пропадали. Теперь их лица сливались в одно. Вспоминались пешие прогулки, совместные чтения, поездки в Швейцарию на каникулы вместе с питомцами. Он видел себя неуклюже пробирающимся среди валунов — со стертыми до крови ногами, ненавидящим эти походы, но готовым вынести что угодно, лишь бы побыть рядом с очередным любимцем. Он держал себя в жесткой узде, ибо знал, что привлекательностью отнюдь не отличается, а руководство университета состоит из опытных и хорошо осведомленных старцев. Порой он позволял себе немного порассуждать о Тайном Фиванском содружестве; прикоснуться или, страшно рискуя, приложиться губами к руке; раз или два сказать: «А ты знаешь, что очень красив?» Но к этому времени уже становилось, как правило, яснее ясного, что большего он себе позволить не может. А в конце третьего года они уходили и забывали о нем.
Где-то они теперь? Эдриен, Морис, Алистер, Лайонел… иных уже нет на свете. Прекрасны, молоды и мертвы… «в чужой стране нашли покой завоеватели». Мысль о войне заставила его забыть об Эсхиле и обратиться к воспоминанию, которое отнюдь не потускнело. Был все-таки в его жизни, был юноша, не оставшийся равнодушным к нелепому своему наставнику и даже позволивший называть себя Дионом. «Плач был уделом Гекубы и всех троянок, но тебе, Дион, в звездный твой час определили боги завидный для смертных жребий: тебе было дано упокоиться в славной могиле на широких равнинах родной земли. О, Дион, любовь моя, сердце мое». «О emon esmenas thumon eroti Dion», — прошептал он про себя последнюю строку. Перед ним, как живые, возникли темные локоны — чуть длиннее положенного — и лучистые карие глаза; крепкая юношеская рука взъерошила его скудную шевелюру. Его Дион в 1915 году записался в Королевский стрелковый полк. Через неделю мальчика привезли назад — на нем не было живого места, — а еще через три дня он умер в военном госпитале, так и не приходя в сознание. Похоронили его на сельском кладбище в уилтширской деревне, где он родился: «…на широких равнинах родной земли».
Единственное драгоценное воспоминание за всю жизнь, да и тому двадцать четыре года.
В суде доктор Холмс, несмотря на свою ни с чем не сообразную внешность, держался достойно. Он, правда, рассердился на секретаря суда, когда тот перепутал очередность, но повторил слова присяги громким и уверенным голосом:
«Всемогущим Господом я клянусь судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами».
Мистер Стэннард — он вскочил, когда было названо его имя, и снова сел, покраснев от стыда, — повторил присягу в свою очередь, чуть заикаясь и проглатывая слова.
IV
Секретарь суда, теперь полностью сосредоточившись на своих обязанностях, передал Библию очередному присяжному и сказал: «Эдвард Брайн, повторяйте за мной…»
Познакомьтесь с Эдвардом Брайном, четвертым присяжным.
В пятьдесят пять лет он являл собой высокого, меланхолической внешности мужчину, чисто выбритого, узколицего, черноглазого и черноволосого, с почти незаметным, но постоянным тиком левого века. На тик он не обращал внимания по той простой причине, что не замечал его. Он был холост и служил кассиром в крупном отделении одной солидной разветвленной фирмы по торговле овощами. Этот пост он занимал вот уже семнадцать лет и намерен был занимать до смерти или ухода на пенсию. До того как стать кассиром, он работал помощником кассира, а до этого, соответственно, продавцом и посыльным, и все в одном и том же отделении одной и той же фирмы. Он поступил туда сразу по окончании муниципальной школы и ни разу не пытался сменить место работы. Матушка наставляла его: «Уважай старших и не ленись, Эдвард; честно служи фирме Алленов, и ты об этом не пожалеешь». Так он и сделал. Не потому, что послушался матушку, — он ушел из дома и зажил самостоятельно задолго до ее смерти, — но потому, что это отвечало его натуре. Звезд с неба он не хватал, однако был трудолюбив и неразговорчив. Свой нынешний пост он занял в основном по выслуге лет.
На службе его никто не любил, но и не недолюбливал: он столько времени проработал в фирме, что его воспринимали чуть ли не как предмет обстановки. Одна из девиц в отделе «Сыры и масло» рассказывала, что однажды, когда он в своем обычном сером костюме допоздна засиделся на службе, уборщица прошлась по нему тряпкой заодно с мебелью, причем ни он, ни она ничего не заметили. Он никогда не вел с сослуживцами разговоров на посторонние темы — говорил только по делу и держался при этом с протокольной вежливостью. Его не интересовали ни спорт, ни женщины, ни политика, ни положение дел в торговле, ни даже условия работы в Главном юго-западном отделении фирмы «Аллен и Аллен». Если кто-то пытался втянуть его в разговор на эти темы, он уклонялся, прибегая к одному из трех стереотипных ответов — в зависимости от положения собеседника:
(1). Все это меня не интересует, да и вам бы советовал заниматься своим делом.
(2). Виноват, но это меня не интересует.
(3). К сожалению, сэр, я в этом ничего не понимаю. Эта область меня как-то не интересовала.
Если верить его коллегам, он «всегда был такой». После нескольких неудачных попыток они оставили его в покое, так и не выяснив, какая же область его все-таки интересует.
Таким он и оставался до двадцати восьми лет; на двадцать девятом году он избрал для себя образ жизни и мышления, каких с тех пор строго придерживался. А до этого времени он представлял собой заурядного молодого человека, молчаливого и довольно неуклюжего, совершенно подавленного численностью своей семьи (у него было восемь братьев и сестер) и родственным долгом — помочь их всех накормить и поставить на ноги.
Он понимал, что лишен честолюбия и отнюдь не блещет умом. Ему стоило немалых усилий удовлетворительно справляться со своими обязанностями, его не отпускала усталость. Он видел, что помочь семье по-настоящему не сумеет, нечего и надеяться, да и родных он не очень любил. Это повергало его не столько в отчаяние, сколько в уныние; уже в юные годы он утратил смысл жизни, у него возникло чувство, словно на него взвален груз мало сказать — неподъемный, но еще и неинтересный. Его не привлекли ни выпивка, ни курение — они не приносили облегчения. Других способов скрасить жизнь он не пробовал. Если в нем изредка и проявлялась жизненная энергия, то лишь во внезапных вспышках гнева, когда он растягивал губы, обнажая зубы, и скалился на окружающих как собака. В такие минуты родные его боялись, хотя он ни разу никого не ударил, — вид у него бывал уж больно свирепый. Больше того, он бил при этом посуду — чашки, тарелки, — мог сломать и ножку у стула. К тому же он никогда не просил прощения после таких приступов ярости; он просто кончал бушевать.