Филлис Джеймс - Первородный грех
Дэлглиш мог ясно представить себе, какой привлекательностью для Дэйзи обладала эта уютная, вся в мягких подушках комната. На этом широком диване девочка читала, смотрела телевизор, засыпала недолгим сном до того момента, когда ее полувели-полунесли к ней домой. Здесь было ее убежище от самонавязанного страха, от придуманных ужасов, кроющихся под обложками книг, ужасов облагороженных, олитературенных, которые можно попробовать на вкус, примерить на себя и отложить в сторону, которые не более реальны, чем танцующие на искусственных поленьях языки огня в поддельном камине, и так же легко выключаются. Здесь ей дарили защищенность, дружеское общение и — да, своего рода любовь, если любовью можно считать удовлетворение взаимных потребностей. Он взглянул на книги. Полки были уставлены детективными романами в мягкой обложке, но его внимание привлекло то, что большинство авторов были не из ныне живущих. Миссис Карлинг явно любила писательниц «золотого века» детективной литературы. Видно было, что эти книги читаны по многу раз. Под ними стояли книги о реальных преступлениях: о деле Уоллеса,[109] о Джеке Потрошителе, о самых знаменитых уголовных процессах викторианской эпохи, об Аделаиде Бартлетт[110] и Констанции Кент. Нижние полки были отданы ее собственным трудам в кожаных переплетах, с названиями, тисненными золотом. Дэлглиш подумал, что такая экстравагантность вряд ли могла быть оплачена издательством «Певерелл пресс». Это зрелище безобидного тщеславия тронуло его, вызвав острую жалость. Кто унаследует эти накопившиеся письменные свидетельства жизни, прожитой за счет убийств и окончившейся убийством? На какой полке, в чьей гостиной, спальне или уборной найдут они свое почетное или сколько-нибудь сносное место? А то, может быть, их купит оптом по дешевке какой-нибудь захудалый букинист и выставит на продажу как собрание сочинений, вздув цену благодаря ужасающей и столь соответствующей ее творениям истории ее смерти? Читая названия на книжных корешках, возвращавшие его в 1930-е, напоминавшие о деревенских полицейских, отправлявшихся к месту преступления на велосипеде, бравших под козырек перед деревенскими сквайрами, об аутопсиях, совершаемых эксцентричными сельскими врачами после вечернего приема больных, и о неожиданной развязке в библиотеке, Дэлглиш брал книги с полки наугад и бегло их пролистывал. «Смерть в танце», по-видимому, повествовала о мире бальных залов, где проходили танцевальные конкурсы, «Круиз к убийству», «Смерть в воде», «Омела убивает»… Он возвращал книги на полку, не испытывая чувства превосходства. Да и с чего бы? Он говорил себе, что Эсме Карлинг своими детективами, вероятно, доставляла удовольствие гораздо большему числу людей, чем он — своими стихами. И если это удовольствие было иного рода, разве кто-нибудь может сказать, что одно недостойнее другого? По крайней мере она с уважением относилась к английскому языку и пользовалась им по мере своих сил. В век стремительно нарастающей безграмотности это уже что-то. Целых тридцать лет она поставляла читателям воображаемые убийства и приемлемые с виду улики, дарила поддающийся контролю страх. Адам надеялся, что когда ей пришлось лицом к лицу встретиться с реальностью, эта встреча была недолгой и милосердной.
Кейт тем временем прошла на кухню. Он последовал за ней, и вместе они принялись осматривать царивший там беспорядок. Раковина была заполнена грязной посудой, на плите стояла немытая сковорода, а из мусорного ведра на грязный пол вываливались консервные банки и смятые картонки из-под молока.
— Она бы не хотела, чтобы мы застали кухню в таком виде, — сказала Кейт. — Ужасно, что эта ее миссис Морган не смогла прийти сегодня утром.
Бросив на нее взгляд, Дэлглиш заметил, как краска смущения, поднимаясь от шеи, заливает ее лицо, и понял, что ее замечание вдруг показалось ей раздражающе глупым и она жалеет, что произнесла эти слова.
Однако мысли их шли в одном направлении: «Господи, дай мне узнать мой конец и число дней моих, дабы знал я, как долго мне предназначено жить». Разумеется, не так уж много людей способны искренне молить об этом. Самое лучшее, на что можно надеяться или пожелать себе, так это чтобы хватило времени разобраться с собственным мусором, предать свои тайны огню или выбросить их в корзину — и оставить кухню в полном порядке.
На несколько секунд, пока он открывал ящики и шкафчики, он мысленно вернулся на кладбище в Норфолке и снова услышал голос отца: мгновенная картина, образ такой силы, что принес с собой даже запах скошенной травы и свежеразрытой норфолкской земли, опьяняющий аромат лилий. Прихожанам нравилось, когда сын пастора присутствовал на деревенских похоронах, и во время школьных каникул он всегда так и поступал, участвуя в деревенских похоронах больше из интереса, чем по навязанной необходимости. Он шел вместе со всеми пить поминальный чай, стараясь не слишком выказывать юношеский голод, когда поминающие уговаривали его отведать традиционной запеченной ветчины или сытного орехового торта с цукатами и шепотом произносили слова благодарности:
— Хорошо, что вы пришли, мистер Адам. Наш батюшка это оценил бы. Он очень вас любил, батюшка-то наш.
Липкими от торта губами он бормотал в ответ ожидаемую ими ложь:
— Я его тоже очень любил, миссис Ходжкин.
Он обычно стоял на кладбище, наблюдая, как старый могильщик Гудфеллоу с людьми из похоронной конторы осторожно опускают гроб в точно по размеру отрытую яму, слышал, как мягко шлепаются о крышку комья норфолкской земли, и внимал печальному, интеллигентному отцовскому голосу, а несильный ветер взлохмачивал седеющую шевелюру отца и раздувал его сутану. Он обычно представлял себе когда-то знакомого мужчину или женщину как закутанное в саван тело, укрытое подбитым ватой покрывалом из искусственного шелка, уложенное в гораздо более нарядную постель, чем когда-либо при жизни, и мысленно рисовал последовательные стадии распада: гниющий саван, медленно разлагающаяся плоть и под конец — проваливающаяся на обнаженные кости крышка гроба. С самого детства он не мог поверить величественному провозглашению бессмертия: «И хотя черви источат мое тело, я восстану во плоти, чтобы предстать пред Господом».
Они перешли в спальню миссис Карлинг, но не стали там задерживаться. Спальня была большая, перегруженная мебелью, неприбранная и грязноватая. На туалетном столе 1930-х годов, увенчанном трельяжем, лежал пластмассовый поднос с узором из фиалок, на котором стояли и валялись полупустые флаконы с лосьонами для тела и для рук, жирные от крема баночки, тюбики губной помады, тушь для ресниц и тени для век. Кейт машинально отвинтила крышечку с самой большой банки с кремом под пудру и увидела на нем единственную вмятину там, где миссис Карлинг провела пальцем по поверхности крема. Эта отметина, такая эфемерная и все же на миг показавшаяся вечной, нестираемой, так живо напомнила ей образ погибшей женщины, что Кейт замерла с баночкой в руке, словно ее поймали на насильственном вторжении в частную жизнь. Ее собственные глаза смотрели на нее из зеркала пристыженно и виновато. Она заставила себя пройти к платяному шкафу и открыть дверцу. Вместе с шуршанием одежды до нее донесся запах, напомнивший ей о многих других обысках, о других жертвах и других комнатах, — затхлый, кисло-сладкий запах старости, неудавшейся жизни, смерти. Она быстро закрыла дверцу шкафа, но успела заметить три бутылки виски, спрятанные за стоящими рядком туфлями. «Бывают моменты, — подумала она, — когда я ненавижу свою работу». Однако эти моменты были редки и никогда долго не длились.