Далия Трускиновская - Деревянная грамота
Ей было весело. Чужое краденое счастье, чужая любовь наперекор всему взбаламутили ее. Не зависть, нет, иное владело Настасьей! И прежде всего зимняя, хмельная, морозная, разудалая ночь, ночь тайных встреч и жарких поцелуев, скрипа санок и топота копыт владела ею. Не то чтобы она хотела испытать беззаветное чувство юной Любушки или отвагу увлекающей жениха к венцу Авдотьицы — было в ее жизни и то, и другое…
А вот забыться, улететь с милым другом неизвестно куда, насладиться короткими и жаркими речами, смелыми поцелуями, собственным головокружением…
Данила же решил, что веселье относится к несостоявшимся усам, и ничего не ответил. Ну, не росли они еще, только собирались! И, хотя Тимофей и Богдаш утешили — добрая, мол, примета, к долгому житью, — с того легче не становилось. Житье-то еще когда будет, а усы уже теперь надобны!
— Данила?.. — и Настасья, балуясь, прижалась к нему.
Тут словно искра между ними проскочила. Все веселье с Настасьи сошло, когда она поймала взгляд своего сердитого куманька. Тяжелый, настойчивый, от которого невольно откидываешься назад и запрокидываешься, вдруг утратив и зрение и даже, кажется, слух… Ах, кабы не зима, не узкие сани, не теплая шуба!..
Всего лишь на миг возникло в ней желание покориться — и тут же сгинуло.
— Ги-и-ись! Ги-и-и-ись! — завизжала она, ловко пришлепнув длинными вожжами по конскому крупу. И снова понеслись санки!
— Ты куда это, кума?!
— На Неглинку! За чеботами!
— Да ладно тебе! Какие чеботы?! Есть же у меня сапоги!
Она, не обращая внимания, гнала возника вперед и вперед, навстречу скользили другие сани, с веселыми пьяными людьми, а где-то, наверно, уже по Стромынке летели, догоняя обоз, Авдотьица с Егоркой да Вонифатий с Любушкой. Весь мир несся в эту ночь на легких санях и праздновал недолгую счастливую вольность.
Но Данила не чувствовал этого всеобщего полета. Он был озабочен делом. Товарищи остались на Трещалином дворе, ломая головы над участием Авдотьицы, а он единственный знает правду — и не может ее сразу же сообщить! Хоть выпрыгивай из саней да беги назад…
И когда он уж совсем решился на это, Настасья натянула вожжи.
— Сейчас за чеботами забегу, погоди малость!
Отдав вожжи Даниле, она поспешила к калитке, вошла, была облаяна псом но и лай был веселый. Неглинка тоже справляла Масленицу — девки гуляли! Данила прислушался — пели.
Раз уж выпало сидеть в санях и ждать, он снова, в который уж раз, принялся перебирать подробности дела о грамоте. Тело утащили люди Одинца это ясно. Настасья, не зная, проговорилась: Авдотьица призналась атаману, что конюхи участвуют в розыске, и он не послал ее с этими бреднями в общеизвестном направлении, а научил подсунуть конюхам иной след… Кабы он был тут ни при чем — то и мудрить бы не срал… или стал?..
Но для чего Одинцу с братией вообще понадобилось мертвое тело? Почему выкрали — ясно: боялись, что к ним прицепятся из-за деревянной книжицы. Но тело-то им на кой ляд сдалось?
Или при теле было еще что-то, наводящее на умную мысль тех, кому велено вести розыск?
Данила постарался вспомнить бедного парнишку — чистенького, нарядного, в матерью или сестрами вышитой сорочке… Может, крест на груди был приметный? Может, ладанка с особым смыслом?
Ведь рано или поздно объявилась бы родня старого Трещалы! И родители парнишки объявились бы! Чего ж добивались воры?..
Не оттуда, куда входила, а совсем из другой калитки, шагов на полсотни дальше, появилась Настасья с мешком, быстро подошла, забросила его в сани.
— Слушай, куманек! Я тебя до самой Яузы не довезу — мне поскорее возвращаться надобно! Тут Томилу, оказывается, ждут! Ох, подкараулю живого места на нем не оставлю! Да и Лучке достанется!
А ведь Томила похвалялся Перфишке, будто грамота — у него с Трещалой, вспомнил Данила. Врал, чтобы Перфишка к ним Нечая привел? Но какой же загадочный смысл имеет это треклятое дедово наследство, коли ради него знающий многие тайны кулачных боев человек не побоялся нажить себе таких врагов, как Одинец с братией?
Но врал ли Томила?
Ведь носился же он, как очумелый, по Красной площади в день, когда сыскалось мертвое тело! Или он выслеживал кого-то, к этому делу причастного?
Одинца? Соплю? Еще кого-то, пока неведомого?
— Погоди, кума. Не надо меня на Яузу везти — я с тобой останусь.
— Это еще зачем?
— А чтоб тебе не одной с Томилой разбираться.
— Ну, куманек! Да одна-то я больше добьюсь, чем с тобой! Думаешь, он на меня руку подымет?
— Всяко бывает…
— Так ведь и я — не боярышня! Думаешь, я по ночам безоружная хожу? А вот коли он со мной мужика увидит — точно драка будет. Он ведь биться-то умеет, его старый Трещала еще поучить успел…
— А что, кумушка, многих ли старый Трещала биться учил?
— Многих, куманек.
— А Одинца с Соплей?
Настасья задумалась, припоминая.
— Да, были вроде на Москве такие бойцы… Одинец ведь — стеночный атаман? Коли тот самый — то и его, поди, Трещала учил.
Данила почесал в затылке.
Как-то Тимофей рассказывал — несколько лет назад подьячие Разбойного приказа проворовались — кто-то из них за деньги столбцы переписал да и отдал человеку, к которому сведения попасть не должны были. И у всех подьячих, даже Земского приказа, даже безместных, что с Ивановской площади, на всякий случай образцы почерка брали. И вроде бы можно даже по почерку сказать, у кого и когда человек писать учился…
Если применить эту мудрость к кулачным бойцам — то те, кого обучал Трещала, бьются примерно на один лад, и Данила уже видел, как именно. А Богдана Желвака учил совсем иной мастер, и так научил, что для Богдана Сопля — не противник! Очень внимательно следил Данила за их боем и въяве увидел то, о чем Богдаш толковал, — и свиль, и скруты…
Конечно же, он понимал, что против сильного стеночника не устоит, у стеночника такой удар — коня с копыт сбить может, а состязаются они промеж себя порой так — кто больше полновесных ударов выдержит. Но он уже не видел ни в Сопле, ни в Томиле опасных соперников! Он знал, чем их можно одолеть! А остальное в тот миг заменил ему боевой порыв, замешанный, чего греха таить, на давней его хворобе — шляхетской гордости…
— Нет, кума, я с тобой останусь.
— Да на кой тебе?
— Нужен мне Томила.
— Так что ж, мне с тобой тут полночи на улице торчать? В тепло-то я тебя взять не могу — там гуляют, а ты человек посторонний…
— А ты меня к медведям спрячь, — усмехнулся Данила. — Я бы с ними поладил.
— Дались тебе медведи…
Некоторое время они стояли молча, потом Настасья подошла и прижалась к Даниле.
— Обними, куманек, теплее будет. А то, чтоб согреться, плясать позову.
— Никогда не видывал, как ты пляшешь.
— Коли хочешь, в субботу с собой возьму. Мы на богатый двор званы, и с куклами, и с медведями. Я тебе и на гудке сыграю. Меня ведь потому гудошницей прозвали, что лучше меня на Москве нет. Дай мне гудок — что хочешь изображу, хоть веселье, хоть тоску, хоть божественное. И во все душу вложу…
— Ты уж вложила раз душу — дьяк Башмаков заслушался, — напомнил Данила.
— Эк чего вспомнил! — развеселилась девка. — Про девичьи горести рассказывать — большого уменья не надо. Мне та Настасьица, которая Русинова, рассказала свою печаль, а я и запомнила, как она чуть в рев не срывалась. Ты вот хоть бы медведя изобрази — как он на задние лапы встает, как он пляшет! Это потруднее будет.
Настасья отошла, опустила голову, постояла и — преобразилась.
Вроде сделалась чуть ниже ростом, вроде плечи вперед подала, спину чуть округлила, голову самую малость опустила, руки перед собой словно в воздухе подвесила. И пошла вперевалочку, а потом и с прискоком — ну, чистая плясовая медведица!
— Я медвежат люблю, — сказала она, когда парень перестал хохотать. Двух или трехмесячные — они как детишки. Топают на задних лапах, словно человеческие младенцы, что ходить учатся. На колени к тебе лезут, лапами обнимают! Наверно, правду говорят, будто медведь раньше человеком был.
Но не медведи пришли на ум Даниле — он вспомнил, как Настасья тихонько напевала, играя с крестником Феденькой.
Ему рано еще было заводить семью — просто и все кругом говорили, и сам он был убежден, что жениться надобно, как Ваню женили, — смолоду, чтобы не избегаться. И дед Акишев обещал непременно позаботиться… Но сейчас на протяжении долгого мига, Данила был женат, был отцом, был в своем будущем доме, где, все дела переделав, сидит на лавке нарядная жена и тешит веселого младенца. Разумеется, это сидела присмиревшая, счастливая Настасья… ее он видел и — никого другого…
Но до того стремительно все у них шло в последних встречах, что невозможное померещилось совсем близко.
И то же самое происходило с Настасьей. Она подошла вплотную, подняла глаза, подставила лунному свету лицо.