Кристоф Доннер - Король без завтрашнего дня
— Гражданин председатель, попрошу отметить тот факт, что обвиняемая ничего не ответила на свидетельство гражданина Эбера о том, что происходило между ней и ее сыном.
Фуке-Тенвиль стиснул зубы и взглянул на председателя суда, который в конце концов решился заговорить с обвиняемой на эту тему.
— Если я ничего не отвечу, — заявила Мария-Антуанетта, — то лишь потому, что все мое естество восстает против такого обвинения, предъявленного мне как матери.
По залу пронесся взволнованный шепот, все затаили дыхание. Мария-Антуанетта собрала все силы, все последние аргументы и повернулась к присутствующим женщинам. Они все были здесь: и торговки рыбой, что некогда заявились к ней в Версаль, и вязальщицы, окунавшие свои носовые платки в кровь ее казненного мужа, — все, что завтра будут танцевать и вокруг повозки, везущей ее к месту казни.
— Я обращаюсь за поддержкой ко всем матерям, которые здесь присутствуют.
И в то время как собрание разразилось возмущенными воплями, Мария-Антуанетта склонилась к своему защитнику и спросила:
— Я хорошо ответила?
Большинство комментаторов полагают, что она ответила великолепно; эта фраза вернула ей утраченное королевское достоинство. Но я не вижу тут ничего особенного, подумал Анри. Сколько ни ищи, в этом ответе не найдешь никакого величия. Что такого особенно благородного содержал в себе этот призыв ко всем матерям?
«Я хорошо ответила?»
Так вот: нет. Не лучше, чем покойный супруг. Марии-Антуанетте не удалось повернуть процесс против своих обвинителей и отправить Революцию на скамью подсудимых. Королевская чета могла бы вызвать к себе сочувствие, если бы у нее хватило храбрости оправдывать свои действия тем, что они были совершены на благо народа и ради спасения нации, отстаивать честь королевства, разрушенную четырьмя годами хаоса, двумя годами войны и всем, что за этим последовало. Вместо этого король и королева оставались покорными, испуганными, умоляющими.
Мария-Антуанетта не воспользовалась даже атакой Эбера, чтобы разоблачить его манипуляции и подтасовки фактов. Она лишь сказала:
— Очень легко заставить восьмилетнего ребенка говорить что угодно.
Это были единственные слова, произнесенные в ответ на обвинения сына. Она не защищалась, не выдвигала ответных обвинений. Где же эта «тигрица», описанная Эбером? Кажется, она существовала только в его воображении подростка, расчетах журналиста — но не в действительности.
Когда Робеспьеру сообщили о выступлении Эбера и ответах королевы, этот хладнокровный диктатор, по свидетельству очевидцев, пришел в бешенство и обрушил на соперника всю силу своего гнева. Однако он упрекал Эбера не в том, что тот предоставил королеве возможность триумфа — поскольку этот триумф существовал лишь в головах роялистов. Но чего Неподкупный не мог простить, так это публичных обвинений королевы в инцестуальных связях. Огласив эти обвинения, Эбер, по сути, послал королеву на гильотину. Из всего, что прозвучало на суде, народ запомнит только это: мать-кровосмесительницу. А Эбер конечно же станет героем-разоблачителем. Последний отлично это сознавал, заявляя от имени папаши Дюшена:
«Когда ей пришлось пожинать плоды содеянного, признав, что со своим маленьким ублюдком она обходилась так же, как старый греховодник Лот со своими дочерьми, — тут-то эта шлюха и почуяла, как земля уходит из-под ног».
Робеспьеру не удалось выправить положение, несмотря даже на то, что он настоял на удалении обвинений в инцесте из заключительного судебного вердикта. «Все остальные детали меркнут перед этим величайшим предательством», — заявил под его воздействием Эрман. Однако эти «остальные детали» приобрели немалый вес в глазах народного суда — не только суда присяжных, которому они были известны уже давно, но и суда всего народа, который ждал приговора на улице и потом сопровождал королеву к месту казни, плюя ей вслед и называя шлюхой, Мессалиной, Иокастой.
«Мне нужно сказать вам и еще об одном печальном обстоятельстве, что гложет мое сердце. Я знаю, сколько горя причинил вам этот ребенок; простите его, дорогая сестра; подумайте о том, сколько ему лет, и о том, как легко заставить ребенка в этом возрасте говорить все что угодно — даже то, чего он сам не понимает. Надеюсь, что настанет день, когда он в полной мере оценит всю вашу доброту и нежность к нему и его сестре».
Мария-Антуанетта смогла, преодолев неблагодарность сына, подняться к его незапятнанному сердцу.
Ее казнили 16 октября 1793 года. Папаша Дюшен достиг вершины своего триумфа.
«Я видел, как голова мадам Вето упала в корзину. Вряд ли я смогу описать всеобщее ликование санкюлотов, когда злобную тигрицу везли через весь Париж в экипаже с тридцатью шестью дверцами, запряженном не как раньше — прекрасными белыми лошадьми, разряженными и украшенными султанами из перьев, а двумя клячами из конюшен мэтра Самсона, которые, казалось, так хотят избавиться от этого бремени всей Республики, что едва удерживаются от того, чтобы пуститься вскачь и быстрее достигнуть места казни. Шлюха, как ни странно, держалась нагло и дерзко до самого конца. Однако ноги у нее все же подкашивались, когда пришлось взойти на эшафот, чтобы поиграть в „горячие ладошки“[12], — очевидно, из страха подвергнуться после смерти еще худшему наказанию, чем нынешнее. Наконец ее проклятая голова отделилась от журавлиной шеи, и воздух огласился криками „Да здравствует Республика!“»
Казнь первой партии жирондистов состоялась 31 октября 1793 года. За ней последовала казнь герцога Орлеанского — 7 ноября. На следующий день на эшафоте оказалась мадам Ролан, которая воскликнула, подняв голову к небу:
— О, Свобода, сколько же преступлений совершено ради тебя!
Прокатилась новая волна казней в Марселе и Лионе.
В Тулоне маленький корсиканец начал вершить собственное правосудие. Некогда папаша Дюшен предсказал появление Наполеона: «Снова случится то, что всегда случалось: один из военачальников, более проворный, чем все остальные, двуличный тип, начнет льстить армии и народу и постепенно ввергнет их в самое постыдное рабство, а они даже ничего не заподозрят. Именно так действовали многие правители».
Вандейцы отступили к Гранвиллю, снова пошли в наступление, снова отступили. Франция была охвачена войной со всех сторон. В речах папаши Дюшена теперь звучал некий отголосок сомнений, овладевших санкюлотами, относительно стратегии изо всех сил свирепствующего Террора:
«„Ты говоришь только о том, чтобы душить, убивать, казнить, резать, — упрекают меня газетчики, — ты чересчур кровожаден, презренный торговец печными трубами! Разве мало уже пролилось крови?“
Нет, даже слишком много — но по чьей вине? По вашей вине, проклятые сони, — это вы остановили карающую руку народа, когда он уже готовился нанести удар».
В разгар этой бойни все же нашлось время переименовать Нотр-Дам в храм Богини Разума. Все остальные парижские храмы были закрыты. Из Пантеона вынесли прах Мирабо и выбросили его в сточную канаву.
Тем временем чета Симон продолжала свою работу по «перевоспитанию» Людовика XVII. Теперь Эбер хотел, чтобы ребенок обвинил свою тетку Элизабет. Он работал над этим обвинением, тщательно собирая доказательства; он заставил дофина подписать новые разоблачительные показания: якобы Элизабет фабриковала вместе с королевой фальшивые ассигнации в период заключения в Тампле. Этот бред не заслуживал бы того, чтобы о нем упоминать, если бы не был подписан дрожащей рукой Людовика Капета: мало того, что одна буква в имени была пропущена, а другая нацарапана кое-как, но и все остальные разъезжались в разные стороны. Неужели ребенок забыл все уроки чистописания всего за три месяца? Или он был пьян? Может быть, он уже наполовину ослеп?
Во всяком случае, Симон больше не мог сидеть в Тампле, сложа руки и лишь пассивно наблюдая за тем, как медленно угасает его воспитанник. Башмачника уже ничего не развлекало — ни карты, ни шашки. Он даже больше не возмущался. Все его педагогические меры заключались лишь в том, что изредка он поколачивал принца, чтобы привить тому «республиканские манеры». Тогда Симон еще чувствовал себя полезным. Но его подопечный уже ничему не сопротивлялся. Последнее проявление неповиновения состояло лишь в том, что среди ночи он вставал, чтобы молиться. Кроме этого, он часто мочился в постель. Но, в сущности, он уже никого не занимал. Мамаша Симон чувствовала смутные угрызения совести и сознавала, что не понимает, к чему все это приведет. Она спрашивала Эбера, как же быть с чаянием папаши Дюшена: «Пусть маленького змееныша и его сестру отвезут куда-нибудь в пустыню. Я не знаю другого приемлемого способа от них избавиться; однако нужно это сделать любой ценой. К тому же, что может значить один ребенок, если речь идет о спасении Республики?» Но если так, чего же мы ждем? Кончилось тем, что мамаша Симон, жена тюремщика, терзаемая угрызениями совести, впала в безумие, и ее пришлось отвезти в Бисетр[13].