Сюзанна Ринделл - Другая машинистка
Они говорили, и вдруг Одалия протянула руку, погладила лацкан его пиджака, всем телом подавшись навстречу сержанту, улыбаясь зазывно. Какой кошмар! Сержант – строгий, дисциплинированный человек, я была уверена, что он сейчас же пресечет это безобразие. Однако вотще я ждала отповеди. Нет, он продолжал говорить, словно то была самая естественная на свете вещь – чтобы Одалия вот так интимно до него дотрагивалась. Еще один мимолетный миг я внушала себе: это сержант из любезности. Он предпочел не обращать внимания на проделки Одалии, чем сделать ей замечание и тем самым ее смутить. Я знала, что сержанту не чужда предусмотрительная галантность. Но когда ее рука скользнула с лацкана на его рукав, на предплечье, я окончательно избавилась от заблуждения. Сержант отреагировал наконец – и время замедлило свой бег, щеки мои похолодели, от них отхлынула кровь. Сержант ладонью накрыл ее ладонь, ласково провел пальцами по гибкой, обнаженной – на Одалии была летняя блуза – руке.
С меня достаточно. Затрясло от ярости, скрутило живот, меня чуть не вывернуло от такого зрелища. Я поспешно развернулась и помчалась прочь, в дамскую комнату, где несколько мучительных минут тщетно пыталась извергнуть хоть что-то в умывальник. Потом распрямилась, увидела свое отражение в зеркале – и дальше темнота.
Позже кто-то указывал на длинные трещины, паутиной расходящиеся по зеркалу в туалете, и говорил, что это моих рук дело. Но как такое возможно? Зеркало должно было оставить симметричные следы на моей особе, а я не припоминаю царапин или порезов. И все же, когда я вышла из туалета, я все еще пребывала в расстройстве. Каждая жилка тряслась и трепетала от негодования: меня предали. Все тело напряжено, как перед прыжком.
Дисциплинированным усилием воли я заставила себя выполнять работу как ни в чем не бывало, однако подсмотренная сцена преследовала меня до конца дня, вспыхивала в мозгу в самый неподходящий момент, с каждым разом все живее и нагляднее. Доктор Бенсон составил теорию насчет моего гиперактивного воображения. Он утверждает, что я всегда спешу с выводами. На наших «сеансах» очки у него соскальзывают к самому кончику носа и там держатся на честном слове, а он, глядя на меня поверх этих сверкающих пустотой зеркалец, то и дело переспрашивает: «Скажите, Роуз, почему вы так уверены, что между Одалией и сержантом происходило нечто неподобающее?» А иногда говорит: «Откуда вы знаете, что воображение вас не обманывает?» И я обижаюсь на второй вопрос: никто никогда не попрекал меня избытком фантазии, а если та ее малость, которой я обладаю, и вздумала со мной шутки шутить, то никак не подзаборные. Однажды на вечеринке Одалия аттестовала меня кому-то как пуританку, употребила жаргонное выражение «сизый нос», и я нисколько не была задета, ибо в самом деле полагаю, что наделена исключительно трезвым умом, и мне бы в голову не пришло этого стыдиться.
В тот день Одалия до конца рабочего времени была очень занята и со мной не заговаривала, а то бы я могла утратить контроль над собой и отчитать ее прилюдно, что, полагаю, в конечном итоге унизило бы не столько ее, сколько меня. Задним числом готова признать: я поныне рада, что не сорвалась, иначе в нынешних моих обстоятельствах это послужило бы против меня еще одной уликой. Краем глаза я следила за минутной стрелкой, и, когда та дважды обошла циферблат, я изобрела иной способ проучить подругу… лишить ее своего расположения! Да! Нынче же ночью потихоньку сложу чемодан и выйду из отеля, никем не замеченная. Наутро Одалия обнаружит мое отсутствие, заглянет в комнату, где я обычно сплю, увидит, что за ночь пропали все мои вещи, и интуиция подскажет ей, почему я ушла. Один за другим печатая протоколы из пачки, я обдумывала письмо, которое оставлю на аккуратно застеленной кровати, про себя составила два-три драматических черновика – и между тем наляпала опечаток. Я все думала, какой тон наиболее устыдит ее и причинит наибольшую боль: возмущенный, который выразит мое негодование и сердечную скорбь, или же безразличный, который продемонстрирует мое превосходство и небрежно намекнет, что ее прегрешения – вульгарного и низкого пошиба. Затем я решила вовсе не оставлять письма, ибо обиднее всего молчание.
Что же до сержанта, я не видела необходимости его наказывать. Не могу объяснить, поскольку сама в точности не понимаю, однако, став свидетелем этого заигрывания, я утратила прежние чувства к обоим участникам игры. Волны раскаленного гнева прокатывались по мне при каждой мысли об Одалии, эти мысли были неотступны, мне отчаянно требовалось покарать ее и показать, сколь подлым и пошлым было ее поведение. А против сержанта – ничего, скучное, как сырой и холодный день, разочарование. Он сошел с Олимпа, сошел навсегда. Стоило подумать о нем – и представлялось только, как его ладонь скользит Одалии под рукав.
Конечно, теперь-то я понимаю: утратив одно божество – сержанта, – я сотворила себе другого кумира из Одалии и пуще прежнего была одержима неизведанными глубинами ее манипуляционных талантов, которые, мне казалось, не имели границ. Она была не таким чистым, честным идолом, каким был для меня сержант. Она была чем-то другим, этого я пока не умела назвать, потому что еще не видела Одалию во всей полноте и, главное, не знала, что она в итоге сделает со мной. Ни малейшего даже предчувствия, что губительная мощь Одалии проявится не в ее собственных поступках, но в поступках, к которым она подтолкнет других. Я не представляла, к чему она способна подтолкнуть меня.
Но это все впереди, вскоре. А в тот вечер я, по заведенному порядку, возвращалась домой вместе с Одалией. Я старалась держаться как можно холоднее и суше, но, кажется, она почти и не заметила моей суровой сдержанности. Я решила: имеет смысл выгадать время, выбраться из апартаментов под покровом тьмы, невидимкой, и наутро самим своим отсутствием выразить протест против бесчинств Одалии. В тот раз Гиб остался ночевать в отеле и был угрюмее прежнего. Вскоре после ужина оба они скрылись в спальне. Я записала дату и его имя в дневничок. Записала я и «Сержант Ирвинг Боггс», потом вымарала, потом вновь написала имя, сопроводив его вопросительным знаком. Затем включила фонограф на тумбочке, поставила пластинку. В надежде насытить атмосферу подстриженным политесом выбрала опрятные концерты Баха и начала собираться. За стеной Одалия ссорилась с Гибом. А потом я услышала, как они… уже не ссорятся. Утолив страсть, они заговорили мирно, голоса подымались и опадали, подобно приливу и отливу, пока наконец – было уже довольно поздно – не смолкли. Закончилась и музыка на пластинке, иголка заскользила, достигла последней бороздки, и ее автоматически вытолкнуло вновь в центр круга, и так еще раз, и еще, снова и снова. Я подняла толстую медную рукоять и выключила фонограф.
К тому времени вещи мои были сложены – вернее, сложен чемодан, ведь с одним местом багажа я сюда прибыла и твердо намеревалась забрать лишь то, что принадлежало мне лично. Из нового имущества труднее всего оказалось расстаться с нарядами. Сама удивилась, как успела привыкнуть к мехам, бисерным платьям, атласным юбкам. Но, решив придерживаться высших моральных норм, я никак не могла расхаживать в нарядах Одалии, прекрасно сознавая, что все они добыты недостойными поступками. Выдвинув ящик комода, я провела рукой по стопке шелковых, изящно расшитых ночных рубашек, словно прощаясь с любимым зверьком. Я взяла бриллиантовый браслет, угнездившийся в накидке из черной норки, и захлопнула ящик, поставила точку. Расстегнув браслет, выложила его на подушке, на опустевшем месте, которого уже не коснется моя голова. С огорчением вспомнила брошь, что так и лежала на работе в ящике стола, – понимаете, я предпочитала все доводить до конца. Ладно, тут уж ничего не поделаешь. Я взглянула на чемодан, стоявший на стуле в углу подле восточной ширмы. С великим тщанием я прибрала комнату, чтобы она осталась совсем пустой и покинутой. Я хотела, чтобы мое исчезновение бросалось в глаза. Одобрительно оглядев обнаженную комнату, я поняла, что минута настала. Поднялась, взяла чемодан.
И замялась. С чемоданом в руках, в самой простенькой своей блузе из набивного ситца и длинной юбке, я смотрела на дверь и покачивалась, словно пытаясь шагнуть, но стопы будто приросли к полу. Безымянное сомнение сминало мою решимость. Пришла в голову и такая мысль: Одалия может и не догадаться, что я ушла, хуже того – поймет и не огорчится. Я воображала, как она быстро, небрежно сунет нос в мою опустевшую комнату, пожмет плечами и будет жить как ни в чем не бывало. Тревога охватила меня: Одалия так много для меня значила, но много ли значу для нее я? Я глянула на чемодан в безвольно повисшей руке. Он уже казался непосильным, путь заранее измотал меня, а ведь я и шага к двери не сделала. И вдруг сообразила, что, торопясь покарать Одалию своим отсутствием, даже не задумалась, куда переехать, – воображения хватило только на то, чтобы сочинить уход.