Елена Афанасьева - Колодец в небо
– А своими словами и рассказывать особо нечего. Своими глазами видеть надобно! Теперь до Воробьевых гор доедем, извольте со мной на Мамонову дачу идти. Убедитесь сами.
– Да верю я вам, верю. И глазам вашим верю, и бумагам! Расскажите лучше, что же с графом стало?
– Несколько лет после учреждения опеки над графом опекуны его нещадно менялись. И я странность какую заметил, словно умысел злой чей-то или расчет. Стоило заботливому опекуну быть назначенным, так вскоре отстраняли его от должности. Словно надобность была жизнь Матвея Александровича невыносимой сделать. Хуже чтоб и не придумать. И нашелся опекун такой, по невыносимой жизни мастер – родная сестра. Хитрая старуха…
– В казенной бумаге «девицей» величают, а вы, Владимир Иванович, говорите «старуха»!
– Старая дева в приближении полувека, конечно, старуха! Всю опеку под себя прибрала! Всех перехитрила и родного брата обобрала до нитки! Ему смирительная рубаха, а ей стотысячные векселя!
– Стотысячные?! – и отнюдь не бедный граф Стромин ахнул.
– И отцовский билет Государственного Банка на шестьдесят восемь тысяч рублей обналичила, и драгоценности все из Дубровиц вывезла, все до последнего колечка – мозаичный стол, серебряные бокалы, канделябры, блюда, чаши, картины, зеркала – все к себе в Петербург перевезла. Одного серебра более пяти пудов. А уж о реликвиях, коими государыня Екатерина их папеньку жаловала, и говорить нечего. Их забрать и из собственного Матвея Александровича дома не постеснялась – и бриллиантовую трость, и орден Александра Невского, и камею неописуемой древности и красоты…
– Камея-то Марьесанне понадобилась зачем?
– Древность. Антик. К тому же императрицей даренная, неучтеная из коллекции Орлеанского, что в Эрмитаже представлена. При продаже денег много может принесть. А уж с опекунами и лекарями как нажилась на братовом несчастии! До тридцать третьего года Матвея Александровича лечили лучшие медики, однако вскоре Марья Александровна оставила при графе только своего домашнего лекаря Генриха Левенгейма. Левенгейм этот, мало что немец, которых Мамонов сроду не терпел, так еще и не посещал больного месяцами, получая между тем из средств опекаемого сначала восемь тысяч, а впоследствии двенадцать тысяч рублей серебром в год, отдельно из графских же средств оплачивая себе прислугу и экипаж. Кроме того, по контракту за десять лет пребывания при графе ему полагалось еще пятьдесят тысяч рублей…
– Уж старая ли она дева, эта ваша Марья Александровна?! – не удержался от колкости Стромин. – Просто так пятьюдесятью тыщами лекаря сумасшедшего брата не одаривают.
– На предмет дел ее амурных не ведаю, а деньги все не из ее кармана – опекунам и лекарям назначалось по восьми процентов от графского дохода, а доход даже у объявленного невменяемым графа Дмитриева-Мамонова знаете какой! Восьми процентов на безбедную старость более чем за глаза…
– Что дальше-то с Марьсанной приключилось? Отчего это она власть свою над залеченным братом потеряла?
– То и приключилось, что сгубила ее жадность. Слуги несчастного графа издевательств сестры над Матвеем Александровичем не вынесли. Разыскали одного из прошлых управляющих Варфоломеева, который к графу по-доброму относился. Тот и помог все честь по чести изложить да куда надо направить. Все происки графини были изложены в двух анонимных записках, поступивших к графу Бенкендорфу…
– О покойниках, говорят, «или хорошо, или никак». Но в благородную миссию Александра Христофоровича, царство ему небесное, уж больно не верится!
– Особо после того, как по личному повелению Бенкендорфа отстранили от опекунства князя Цинцианова, который Матвея Александровича умалишенным не считал и относился к графу не как к сумасшедшему, а как к жертве. Тогда сестрица все к рукам и прибрала. Она уж в отличие от князя Цинцианова брата за умалишенного со всей радостью признавала… И все же… После тех записок, отправленных Варфоломеевым в тайную канцелярию, в которых и разбирался Бенкендорф, Высочайшим повелением было проведено расследование и Комитет министров лишил графиню опекунства. Но государь Николай Павлович посчитал решение Комитета слишком мягким, и отдал распоряжение об учреждении опеки над самой графиней. Когда опеку сняли, Марья Александровна тотчас бежала за границу, умудрившись какой-то хитростью многие батюшкины реликвии прихватить. Разве что орден Александровский не вывезла, да куда камею подевала, неведомо, то ли здесь где спрятала, то ли все ж так тайком увезла. Пропал античной камеи след.
– А сам граф? Так все эти годы взаперти аки в тюрьме на Воробьевых горах и просидел?
– Вы с той стороны Москвы-реки, с Лужников эти горы видывали? Э-э, как там тебя, извозчик, как звать не ведаю… Матвеем?! О, господи, провидение, не иначе, знак, что ехать нам с вами, непременно ехать к Матвею Александровичу теперь надобно. Так ты, Матвей, не поленись, поезжай до Новодевичьего монастыря и сразу к берегу, где река подковой закручивается. Там на Воробьевы горы глянем, они от Новодевичьего сказочными чертогами глядятся, а уж Мамонова дача – таинственным дворцом. И в голову при такой красе никому не придет, что никакой это не дворец, а тюрьма. Тюрьма для одного арестанта. После в ту тюрьму на Воробьевы горы нас и свезешь. Я, Андрей Илларионович, вчера, знаете ли, читал девятый том последнего издания Пушкина, и впервые подумал, что не о Батюшкове это писано, ох, не о Батюшкове…
– Что писано, Владимир Иванович?
– «Не дай мне бог сойти с ума…» Не о Батюшкове! Условия содержания Константина Николаевича, бог миловал, куда как далеки от описанного. Помните:
«Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут…»
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении». И все ж, Владимир Иванович, никогда не мог понять, что за злой рок над графом? Первый жених России, красавец, каких мало, умница, богач, и такая страшная судьба! Как проклял кто! То ли его самого, то ли весь мамоновский род…
19. В трех кварталах от дома
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.
В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут – на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.
Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права – машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.
Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр – в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.
Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.