Леонид Юзефович - Князь ветра
Та же атмосфера всеобщей азартной бестолковости и воинственного угара царила на площадке перед генеральской юртой. Тут собралось множество людей, и толпа все прибывала, каждый третий из присутствующих имел какое-нибудь знамя, флажок или обыкновенную палку с конским хвостом на конце, выкрашенным в багрец и золото, чернь и лазурь. Одним своим изобилием эти знаки воинской доблести поднимали боевой дух до таких заоблачных высот, где разговоры об осадных лестницах, огневом прикрытии, сигналах, связи и прочих низких материях выглядели в лучшем случае бессмысленными, в худшем — паникерскими.
Здесь же штабной писарь раздавал отпечатанные в столичной типографии листовки с «Боевым гимном воинов свободной Монголии». Написанный братьями Санаевыми на размер и мотив популярной народной песни «Я вспоминаю тебя», он был одобрен военным министром, тоже бурятом, и в нескольких сотнях экземпляров прислан из Урги взамен, видимо, забытых нами снарядов. Личному составу бригады рекомендовалось выучить его наизусть для исполнения во время атаки. При этом как-то упустили из виду, что, в отличие от санкюлотов, которым листовки со словами «Марсельезы» возмещали нехватку боеприпасов, монголы в бою предпочитают не петь хором, а визжать.
По дороге меня нагнал Зудин. Я спросил у него, где Ергонова. «Уехала, — ответил он, — и правильно сделала. Не ровен час…» Подошел Баабар. Мы остановились, глядя, как конвойные чахары теснят в сторону группу князей, ожидавших выхода Баир-вана, чтобы продефилировать перед ним в полном боевом снаряжении. Отдельно от них стоял Джамби-гелун с полудесятком телохранителей из числа его соплеменников-дербетов. На поясе у него болталась дрянная китайская сабля, в руке он держал маузер. «Батор!» — оценивающе сказал Зудин.
Он поглядел туда, где двумя-тремя кострами, вернее, их отблесками на внутренней стороне угловых башен, были обозначены границы обращенного к нам отрезка крепостной стены, и добавил: «Если мы возьмем Барс-хото, это будет его Тулон».
«По— вашему, он метит в Наполеоны?» -удивился я. «Не совсем так. Поскольку наш Найдан-ван считается перерождением Абатай-хана, он и займет престол вместо или, на худой конец, после Богдо-гэгэна. Сам Джамби-гелун станет при нем главковерхом, премьер-министром, полномочным эмиссаром Ригден-Джапо, кем угодно. Заслугу взятия Барс-хото он припишет хубилгану и под прикрытием этого чучела окончательно подчинит бригаду своему влиянию. Другими крупными формированиями правительство на данный момент не располагает, дворцовая гвардия не в счет. Он может занять Ургу без единого выстрела».
«Баир-ван не допустит переворота», — возразил Баабар. «Если будет жив, — почти шепотом ответил Зудин. — Почему-то мне кажется, что он не переживет сегодняшней ночи».
Я с новым чувством взглянул на Джамби-гелуна. Он что-то говорил стоявшему возле него бригадному тульчи, рядом один из телохранителей держал личную хоругвь Найдан-вана — красный шелковый прямоугольник в каркасе из золотой парчи, с вышитым в центре черным знаком «суувастик». У монголов этот символ вечного круговорота жизни является обычно на желтом фоне покоя, осеннего увядания и угасания страстей или на белом траурном поле зимы и смерти, за которыми опять следует возрождение, а здесь он был еретически впечатан в красный шелк. Цвет огня и крови указывал на то, что очередной круг бытия не даст предыдущему исчезнуть тихо и незаметно, как исчезает все, в чем завершенность таинственно слита с неизбежностью продолжения. «А вот и наш герой!» — объявил Зудин.
Я увидел, что из юрты вылезает хубилган. Тут же раздался голос тульчи, сопровождаемый бесхитростным треньканьем балалайки.
«О великий Абатай, — взялся переводить Баабар, знавший, что язык монгольской эпической поэзии мне недоступен, — родился ты, держа во рту алмазный черный меч, говорят, Выходя на свет из желтой утробы матери своей, в руке ты держал кусок запекшейся черной крови величиной с печень. Пошарили, говорят, у тебя на спине и не нашли позвонка, который мог бы согнуться. Поискали, говорят, у тебя между ребер и не нашли промежутка, куда можно было бы ввести черный булат…»
Баллада исполнялась в походном варианте, с купюрами. Уже через несколько минут явился мангыс ростом с Хангай, с телом красным, как сырое мясо, с мясом черным, как курительная свеча, правым плечом заслоняющий солнце, левым— луну, ревущий голосом тысячи пятисот драконов, на расстоянии сорока дней пути всасывающий в себя плевок двухнедельной мыши. Последнее намекало на всеядность пекинских фу-дуцюней, налоговых чиновников. Ядовитым пятицветным туманом затянуло счастливые кочевья, но возмужавший к тому времени Абатай своей огненной, бешеной, белой стрелой, которую ему доставили на девяноста девяти верблюдах, поразил мангыса в расположенную посередине грудного хряща заветную пунцовую родинку размером с большой сустав большого пальца, вместилище его гневной души.
«Разрубил ты его на пять частей, сжег, не оставив запаха лисе унюхать, прервал семя, развеял пепел, взял скот, лошадей, верблюдов, золото, серебро, драгоценности трех родов», — пел тульчи. Послышались крики «Урагша! Урагша!». Джамби-гелун вскинул маузер и дважды выстрелил в сторону Барс-хото.
«Приведут пленных, увидите, как он будет выпускать им мозги, — сказал Зудин. — И это еще не самое худшее! Нынче осенью, под Улясу-таем…,»
Конец фразы потонул в беспорядочной пальбе, но я догадался, о чем речь. Мне тоже рассказывали, что после капитуляции улясутайского гарнизона Джамби-гелун съел вырванное у пленного офицера еще трепещущее сердце. Очевидно, в приступе религиозного экстаза он вообразил себя Махагалой или Чжамсараном. Это был закономерный итог пропагандистской кампании, в ходе которой сравнение оскверняющих монастыри гаминов с мангысами постепенно дошло до полного их отождествления.
Глава 8
Музыка сфер
34
Теперь на его совести было две жизни, к тому же он сделал убийцей любимую женщину…» Вслух перечитав эту фразу, Сафронов спросил:
— Итак, вы пришли к выводу, что Каменский покончил с собой? — Да, — подтвердил Иван Дмитриевич. — Дело сдали в архив, но спустя лет пять или шесть я понял, что это было не самоубийство.
— Вот как! Кто же его убил?
— Князь Вандан-бэйле.
— Кто-кто-о?
— Ну, тот молодой монгол, который служил в китайском посольстве и читал мне стихи Минского. Пятью или шестью годами раньше он был почти мальчик, учился в Пажеском корпусе, и, видимо, кто-то из товарищей дал ему книжку Каменского с рассказом «Театр теней» — прочти, мол, тут про твоих соплеменников. Естественно, Вандан-бэйле сразу сообразил, что под именем Намсарай-гуна выведен Найдан-ван. О его загадочной смерти он слышал. Заинтригованный, он раздобыл адрес автора, явился к нему домой и попросил объяснений. Вряд ли Каменский открылся бы кому-то другому, но, должно быть, этот красивый, гордый, по-европейски образованный юноша показался ему олицетворением будущности Монголии. Его родину Каменский любил всю жизнь и при этом имел несчастье думать, что страшно виноват перед ней. Жажда покаяния — вот что побудило его рассказать юному князю всю правду! Вандан-бэйле был потрясен. Он стал осыпать хозяина упреками, даже, может быть, угрожал ему ножом, тогда Каменский выдвинул ящик стола, где лежал револьвер, после убийства Губина возвращенный Еленой Карловной. Наверняка он собирался всего лишь припугнуть гостя, чтобы заставить его уйти, но тот первый успел схватить револьвер и…
— Как вы это поняли? — перебил Мжельский.
— Когда мы с Гайпелем впервые приехали в Караванную, ящик стола был выдвинут. Иначе Рогову не попалось бы на глаза лежавшее там письмо Килина.
— Нет. Как вы поняли, что Каменского застрелил этот монгол? Он сам признался?
— Не признался, но проговорился, что Найдан-ван погиб за свободу и независимость Монголии. В ту же минуту я понял, что убийца — он.
— Ничего не понимаю, — сказал Сафронов.
— Чего тут не понять? Я ведь пересказывал вам записки Елены Карловны, там все ясно написано.
— Пересказывали, но не до конца. Вы остановились на эпизоде, когда Каменский поцеловал ее во время игры в «чугунный мост».
— Ах да, верно, — вспомнил Иван Дмитриевич. Затем он процитировал еще одно место:
— «Мы с ним встречались в дешевой гостинице, в номере с клопиными пятнами на обоях, с тряпьем между рамами, дымящей печью и фаянсовым ночным сосудом без крышки, с изображением гномика в приспущенных панталончиках. С видом заговорщика он прижимал к губам палец, а другой рукой указывал на облачко, в котором плавала надпись по-немецки: „Только пять минут!“ Эта фраза часто казалась мне девизом наших с Николаем отношений.
Когда я раздевалась, он неизменно умилялся тому, что все мои платья застегиваются не на груди, а на спине. Привычка к такому расположению пуговиц и крючочков осталась у меня с детства: мама всегда внушала мне, что у порядочной девушки застежки на платье должны быть не спереди, а сзади. Этот покрой она считала более целомудренным, а заодно призванным уберечь меня от страшного бича всех юных созданий — сутулости. «Прямая спина и хорошие зубы — вот что делает женщину привлекательной в любом возрасте», — говорила мама. То и другое она сохранила до самой смерти, и я знала, что в этом буду похожа на нее, но пока что мне хотелось внимания и к прочим моим не столь долговечным достоинствам.