Доска Дионисия - Смирнов Алексей Константинович
Надо думать о своем. Только о «своем». О том, что было до тех пор, пока его не втянули. Самое страшное — это то, что ему навязали мысли, не его мысли. Он, монах, крестьянский мальчишка стал зачитываться французскими романами, да и не только бульварными романами, а и Флобером, Гюго, Мопассаном, читал их на французском, благо архимандрит Георгий перевез в монастырские настоятельские палаты свою гусарскую библиотеку. Совершенно не разделяя ни наклонностей, ни привычек Шиманских и вообще всех тех, кого он называл господами, Ермолай усвоил их оценочный аппарат окружающего. Долгое воздержание, неучастие в жизни порой странно влияют на формирование личности. Часто люди, ведущие отдельное от общества существование, лично постигают многое из того, что другим чуждо и непонятно. Не было в жизни Ермолая случая, чтобы он не мог понять чего-нибудь или чтобы ему были бы неясны скрытые пружины любого явления. Его ум — это ум человека по-своему выдающегося, человека, который при других, более счастливых обстоятельствах, мог бы многого достичь.
Нельзя сказать, чтобы Ермолай не понимал советской жизни, всей той толщи нового быта, новых понятий, новых ценностей, что, наслаиваясь, нарастали на старом. Все видел, все понимал Ермолай. Что «они» делают и для чего делают, он понимал. Но его позиция, сознательная и добровольная позиция военнопленного в чужом для него лагере, искажала все виденное им.
«Пускай судят, мне не стыдно. Нет в моей жизни поступков, позорящих солдатскую честь», — Ермолай стал смотреть поверх головы ласкового господина в черном с длинной русой расчесанной надвое бородой — своего судьи.
За пушистой в нимбе солнца головой были два окошка, затянутые льдом. За окнами была Сибирь и лютый февральский мороз. Вечернее солнце пробивалось сквозь напластования льда. За Ермолаем стояло двое стражников в черной форме. Нет, нет, он никогда не видел ни в старой России, ни в новой такой формы, и судья был господин, а не гражданин или товарищ следователь. Где же и когда он видел этого господина, от которого зависит его судьба? Не мог вспомнить, нет, не мог. Судья сказал ему дóбро-дóбро:
— Иди, Ермоша. Никому ты не нужен больше, на всем свете никому не нужен. Зря ты старался.
И стражники повели его. Форма на них какая-то монашески-военная, черная. И ведут они его не то по тюремному, не то по монастырскому коридору, и не то камеры, не то кельи по сторонам. В дверях — окошки, и на него смотрят из каждого окошка глаза. Коридор кончается лестницей, и конвоиры в черном отдают ему его винтовку со штыком и говорят:
— Иди. Зря ты старался. Иди.
Ермолай берет винтовку и идет по цементным обшарпанным ступеням. Делается все темней и темней, а ступеням нет и нет конца.
Щемящая боль опять скрутила Ермолая. Он свел острые старческие лопатки и, чуть-чуть приподнявшись на них, сполз по своему ложу ниже. От каждого дыхания голова его судорожно сотрясалась, подбородок с редкой бородой задирался кверху. Будут или не будут стрелять черные конвоиры в спину — вот что его интересовало. Он не боялся, нет, он просто ждал выстрела. Не выстрелили. Можно идти дальше.
Отблеск сознания опять пронесся над Ермолаем, но это сознание было уже затуманенным, уже не было в нем острой ясности и жгучести ощущений. Ермолай жалобно, по-детски застонал и позвал детским голоском человека за восемьдесят, в тело которого, как в собственный дом, уже вошла смерть:
— Настя!.. Настя!
Пожалуй, это единственно родное для него имя, имя покинувшей его на самом пороге его жизни девочки-женщины. Оказывается, он только ее и ничье больше имя не вспомнил, не вспомнил в тот час, когда человеку не надо помнить уже ничего обязательного, навязанного хороводами людских ритуалов.
И вдруг он все вспомнил, все черной реальностью озарилось перед его сознанием. Он и Настя сидят на паперти, смотрят на картину с лестницей, на ангелов и тихо беседуют. Настя спрашивает его:
— Ермош, а по этой лестнице на телеге на небо можно проехать?
Своего ответа он не помнит, а вот ее наивный вопрос остался в нем навсегда. И еще он вспомнил то, как старуха, пришедшая на богомолье в монастырь из их деревни, рассказывала:
— Настька-то отмучилась родами, померла. Парфену четвертого родила, и всё мальчонки! Парфен почернел аж от горя. Каково без хозяйки остаться, сам ведь седьмой.
Только это было сейчас для него важно, все остальное ушло. Ушла и злоба на новых людей, сметавших его мир с лица земли. Его, Ермолая, мир был сметен гораздо раньше семнадцатого года. Его мир смёл Парфен, его мир смёл родившийся от Парфена мальчонка, родив которого Настя умерла. Тот мир, который смёл семнадцатый, был не его мир, хотя он был ему верен до конца и до конца разделил его судьбу.
Страшная черная пустота открылась перед ним. Нескончаемое, до горизонта раскопанное картофельное поле, а на нем вдалеке Аким с его конем. Аким тащит за узды непокорное злое животное, которое все зло оборачивается, косится человечьими глазами на Ермолая. И где-то там, уже у самого горизонта, светится белая точка. Это Настя, она тоже куда-то спешит за ними, спешит от него.
В самый последний час смягчилось сердце Ермолая, отошла от него давняя лютая злоба, отошла ненависть и в его сердце победила любовь, любовь к худенькой девочке-крестьянке Насте из той, уже ставшей легендой крестьянской России, которая реально существовала в памяти только уже редких теперь сверстниц и сверстников Ермолая. И выживи теперь Ермолай, выкарабкайся он из смертной ямы, быть может, быть бы ему другим человеком. Любовь к умершей Насте повернула бы к миру его другими гранями. Ведь, кроме глаз, смотрит человек на мир и еще одним, тонко ограненным инструментом — линзой души. И от того, кем и как огранена эта линза, зависит очень многое.
Время и история были беспощадны к поколению Ермолая. Сколько его сверстников полегло в Галиции, в Польше, сколько навсегда застыло в бронзе жесточайших классовых битв гражданской. А голод, а эпидемии тифа, а сколько русоволосых парней поджидало друг друга в засадах в тридцатые! И, наконец, прошелся великий косец сорок первого, подбирая выживших. А ведь каждый из них нес в себе свой идеал России, свою Настю и, истекая кровью в свой смертный час, боролся до последнего патрона, под чьим бы знаменем он ни воевал. Поколение Ермолая неожиданно для себя стало поколением профессиональных храбрых солдат, поколением длинной цепи войн. И бессмысленная одинокая смерть Ермолая — тоже солдатская смерть, смерть при оружии.
Сознание Ермолая как бы расслоилось. Страшная тяжесть смерти была нижним слоем, другим слоем было сознание своей безвинности и верности тем людям, которым он когда-то присягал. Этот присяжный слой выполненного долга теперь успокаивал, убаюкивал его, как покрывало знамени, которым мягко укрывают отвоевавшихся. Раньше же, наоборот, долг, борьба тянули его гирями, наливали его руки свинцом мести, именно эта тяжесть поднимала обрез и рвала глотку врагу. Но сейчас смерть, убрав всё, вдруг освободила третий слой, слой любви и нежности, слой, о существовании которого в себе Ермолай и не подозревал. И этот третий слой любви стал для него сейчас единственно реальным, он жил в нем. Ощущения возраста, смерти, старости, мести, страшной усталости исчезли. Что это? Бессмертие? Нет, теперь Ермолай знал, знал так же хорошо и конкретно, как и то, что дорога в город у ворот монастыря разбегается исхоженными им сотни раз тропинками, что там, за чертой — абсолютная пустота, исчезновение, провал, и все слова о жизни вечной, о жизни потусторонней — не более чем ступеньки, по которым люди уходят в черную пустоту небытия. И в повторявшихся сотни тысяч раз молитвах о бессмертии он сейчас не усматривал ни лжи, ни противоречий.
«Вера — для живых, для живых вера, а мертвым она не нужна, — эта истина не раздражала, не волновала его. — Ну, что ж, у них, у живых, такой обычай — говорить о бессмертии». Все было решено.
Под затылком вновь образовалась падающая пустота, он опять был над провалами в бездонность. Он вновь увидел лестницу — лестницу своего детства — и в этот раз стал подниматься уверенно. Не было ни ангелов, ни престола с Богом наверху. Просто мужики в белом холщовом тащили наверх какие-то тяжести, и бабы выбеливали длинные холстины на ступенях. Оружия у Ермолая в этот раз не было, что его очень удивляло, редко он ходил в своей жизни без оружия. Он увидел на этот раз, что было наверху лестницы. Там Настя развешивала на ветру холстину и рушники и все оборачивалась и улыбалась кому-то. Но что это? Кто-то в черном, их много, заслонил ему эту картину. Среди заслонивших был Парфен, архимандрит Георгий Шиманский, еще кто-то незнакомый в усах. Их много, они делаются всё плотней и плотней. Настя исчезла за ними. Их надо убрать, убрать привычным для Ермолая способом. И, сбросив с себя шинели, Ермолай в предсмертном бредовом забытьи сорвался с ложа и бросился к пулемету. Хорошо смазанный заряженный пулемет захлебнулся злой длинной очередью, черные фигуры стали падать, как плоские мишени, и он вновь увидел Настю — она протягивала ему жесткий от ветра высушенный рушник.