Йен Пирс - Сон Сципиона
Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?
Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?
Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.
То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.
— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.
Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.
Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.
Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.
А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.
Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.
«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».
Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:
— Владыка, мальчик…
Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.
— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.
Он повернул коня, но заколебался.
— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.
Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.
Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными. Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.
Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.
— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.
Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.