Йен Пирс - Сон Сципиона
С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.
И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?
Впервые она пожелала большего. Чего — она не знала, знала лишь, что это опасно и ей следует довольствоваться тем, что у нее есть. Но глубоко внутри себя она обнаружила пустоту, которая теперь начала мучительно ныть.
Оливье пришел снова на следующий же день и на следующий. Недельное отсутствие из Авиньона затянулось на две недели, а потом на месяц. И только когда Герсонид отказался терпеть его дальше, он был отправлен восвояси предстать перед разгневанным Чеккани и униженно вымаливать прощение за новую отлучку без разрешения. За этот краткий срок он необратимо изменился. Он стал поэтом, истинным поэтом, а не юнцом, кропающим вирши для развлечения или подражающим классическим метрам давным-давно умерших героев, которыми так восхищался. Он оставил позади образцы для подражания и за этот месяц создал нечто совсем новое, пока одновременно бился над не дающимися в руки ответами Герсонида и старался постигнуть неотразимое очарование Ребекки. Под конец он уже не мог бы сказать, что было для него важнее. Одно дополняло другое, так как в конце концов старик отбросил осторожность и сдержанность и позволил себе поддаться чарам безграничного любопытства Оливье, его отчаянной жажды понять.
Он был неудачником, он знал это. Даже проклятым. Почему все-таки он попал в такое тяжкое положение? Влюбился в идею женщины, а потом наделил эту идею плотью. Будь ее голос, ее лицо, ее характер другими — будь она любой другой женщиной на свете, — болезнь эта, возможно, не укоренилась бы так непоправимо. Добавить к этому больше нечего; нет причины, которая объяснила бы, почему кто-то вроде Оливье полюбил менее красивую, менее привлекательную, менее взысканную судьбой, чем те, что превосходили ее во всем этом, но оставляли его абсолютно равнодушным. Он пытался не разговаривать с Ребеккой, она старалась его избегать. Что было бы вовсе не трудно, если бы они искренне этого хотели. Но почти всякий раз, когда он приходил, она либо стряпала, либо сидела на приступке крыльца. И почти всякий раз он останавливался и находил повод заговорить с ней, завести разговор, которого, как верили оба, и он, и она предпочли бы избежать. Затем они расходились с твердым решением, что это больше не повторится, и до конца вечера Оливье видел ее темные волосы, слышал ее тихий мелодичный голос, а она, чистя овощи или подметая пол, коротала время, думая о его неловкой обаятельной улыбке или о том, что с каждой новой встречей он говорит с ней все ласковее.
Герсонид видел, что происходит, и тревожился за нее.
На то, чтобы добраться до дома, потребовалось четыре недели, и к концу этого пути Жюльен если и не стал совсем другим человеком, то, во всяком случае, заметно изменился. Подобно большинству своего поколения, он уже испытал войну — непосредственно и со всей жестокостью. Но вот поражения он не испытал, как и не испробовал хаоса панического слепого бегства. Даже под Верденом порядок пусть на самой грани, но сохранялся, и он хотя бы не утратил иллюзии, что развязка в какой-то неизмеримо малой степени, но зависела и от него. Такая мысль поддерживала его, когда он мерзнул в ночном карауле, когда он дрожал от озноба в пещерах под крепостью и когда он вонзил штык в единственного вражеского солдата, которого убил своими руками. Но воспоминания о том, как он добирался домой, оставались неотвязным кошмаром и, казалось ему, неизмеримо превосходили все, что ему довелось испытать двадцать лет назад. Он пробирался через рухнувшие устои; повсюду, где он побывал, прямо у него на глазах разваливалась вся структура общества и даже цивилизации. В пути это давало ему достаточно пищи для размышления — и в поезде, который минуты полз вперед и простаивал часами, направляясь, как предполагалось, в Бордо. Он сошел с него в Клермон-Ферране, предоставив ему ползти дальше на запад, а сам пошел пешком на восток, не зная, не окажется ли палящая летняя жара для такого пути хуже зимних холодов. Поезд продолжал стоять еще долго после того, как вокзал остался далеко у него за спиной.
От чего он бежал? Хаос и паника в Париже были более чем очевидны; выражения на лицах тех, кто садился в поезд, и тех, кого грубо из него выкидывали, никаких сомнений не оставляли. А ведь ни он, ни кто-либо другой там не видел ни единого немецкого солдата, еще ни единый вражеский самолет не появился в небе над Парижем. Никаких кинопленок, сообщающих о катастрофе, с фронта не поступало. Все они бежали от идеи, а не от чего-либо более конкретного, и пока они бежали, хрупкая ткань общества все рвалась и рвалась. Ни от кого нельзя было получить никакой информации, потому что никто ничего не знал. Никто не просил о помощи, потому что лишь немногие были способны помочь даже себе. Еды купить было невозможно, она нигде не продавалась, и деньги никого не интересовали. Миллионер был бедняком по сравнению с крестьянином, владельцем половины буханки. На протяжении нескольких дней граждане одной из самых культурных наций на земле, которая управляла заметной частью этой земли и имела за спиной историю непрерывного роста, восходящую к Хлодвигу, вождю франков, были внезапно ввергнуты в первобытное состояние, не признающее никаких законов, кроме выживания, и никакой морали, кроме самозащиты.
Люди реагировали на это, как всегда: одни с предельной щедростью, отдавая то немногое, что были в состоянии уделить тем, кого видели впервые. Другие вели себя с такой же, но прямо противоположной предельной мерой черствости, требуя взамен возмутительную цену. Честные люди превращались в воров, честные женщины — в проституток, преступники становились святыми, и всех гнала вперед мысль о том, что они оставляли позади. Родной дом стал единственным возможным убежищем, и Париж, великий город иммигрантов, изрыгал всех, кто понял, что они всегда оставались ему чужими, что никогда не чувствовали его своим. Сотни тысяч людей сорвались с насиженных мест, шагали по дорогам, таща чемоданы, бросая автомобили, когда кончался бензин, копаясь на полях в поисках чего-нибудь съедобного.
Поезд, во всяком случае, позволил Жюльену перепрыгнуть через гигантскую волну людей, которым не удалось воспользоваться каким-либо транспортом, и, начиная с Клермона, он шел в авангарде — первопроходец, несущий с собой заразу паники и отчаяния, передающий ее всем, с кем встречался, через свою одежду, все более грязную, все более мятую и порванную, и через лицо, все более обострявшееся, пока он проходил по двадцать миль за день на почти пустой желудок. Но он во всем этом хотя бы обретал некоторую компенсацию. Он видел Францию свежим взглядом и вновь дивился ее удивительной, ошеломляющей красоте и разнообразию. Он впервые попробовал, какой она должна была являться кому-то вроде Оливье де Нуайена, путешествующему столь медленно, что он замечал каждое крохотное изменение ландшафта и растительности. Не имея карты и справляясь о дороге у случайных встречных. Не зная наперед, найдет ли он постель и еду в конце дня. Ночуя под деревьями, завернувшись в старое одеяло, которое нашел у какого-то ручья, собирая плоды, ягоды и грибы, разжигая костерок, чтобы испечь картофелины, украденные с поля. Палящий жар ничем не затененной дороги в долине, где он шел по берегу Иссуары, внезапный бешеный ливень, который он, дрожа, пережидал в пещере в нескольких километрах перед Аллегром.