Доска Дионисия - Смирнов Алексей Константинович
У Шимони, отца Гермогена, в его боярском терему, куда он всегда мог ускакать на вороном жеребце из монастыря, жила полная белая, как январский снег, перечерченный черными лисьими хвостами, пленница — рабыня-мордовка. Много на своем веку Шимоня любил женщин: и гречанок, искусных в любви, как греческие философы, и турчанок, и татарок, и дебелых московских боярынь, украдкой выходивших к нему в вечерние московские сады. За свою удаль Шимоня был не единожды отмечен. На теле его были и татарские, и греческие, и московские шрамы. Но ничего, уцелел и теперь монастырем, как вотчиной, правит. Четыре волкодава и два медведя и высокий тын с дозорной стрельницей стерегли боярский двор Шимони, упрятанный в заповедном бору. За крепким тыном в многочисленных клетях жили Шимонины холопы и рабы. Их он скупил в Константинополе, когда возвращался в Сурож. Грек, албанец и венецианец томились в глухой лесной усадьбе. У каждого из них был свой страж-слуга и подростки-ученики из Шимониных холопей.
Грек писал образа, переписывал книги, албанец ковал ножи и клинки, а венецианец, лихой пятидесятилетний громила, чеканил серебро, резал кость. Жилось им в Шимониной усадьбе глухо, но сыто и спокойно. Кормил своих рабов Шимоня отменно, да и прислужницы хозяйки усадьбы, которую в глаза величали матерью Марией, «божественной донной Марией», как звал ее украдкой венецианец Джулиано, не забывали их своей заботой. Божественная донна Мария, новообращенная им язычница, которую Шимоня купил у воинов, шедших после удачного похода на мордву на видавших виды ладьях по Волге и приставших у монастыря, плохо понимала даже по-русски, а Шимоня не особенно старался ее обучить. «Пенорожденная Афродита», — так звал он ее, когда она выходила из мыленки, сверкая перламутровыми зубами и блестящими завитками курчавившихся медно-золотистых волос в расшитой мордовской рубахе и закусывая тугим моченым яблочком серебряную, чеканенную венецианскими пальцами чарочку с анисовой настойкой.
Сообща Шимонина «академия», как звал он своих рабов, начертала чертежи монастырских стен и башен и приземистый, слегка приплюснутый греко-венецианский собор. Шимоня не любил холода, в московских и владимирских соборах он мерз, дрожа жилистым телом под тонкой шерстяной рясой. Новый собор Шимоня задумал построить низким и большим, устроив в стенах ходы для теплого воздуха. Высокие промерзшие купола, грозно парящие русскими пантократорами с мужицко-монгольскими лицами и с мечущимися около них галками и голубями злили Шимоню: «Вознеслись высоко. Рим о себе мнят, а в сем Риме у Спаса на усах иней».
Свой собор задумал Шимоня большим и разгороженным на четыре части аркадами. Такие он видел на Кипре: в плане — крест, под собором он задумал большую усыпальницу и тайник для своей и монастырской казны. Для пола Шимоня достал цветной мрамор, а для поддержки аркад по рисункам венецианца Джулиано чернецы уже вытесывали из глыбы привезенного белого мрамора капители с птицами и рыбами, как в Константинополе в монастыре Хора, где, завернувшись в плащ, Шимоня выглядывал кипящих очами гречанок.
В Грецию Шимоню завлекли любопытство и жизненная алчность. Увязавшись с митрополичьим посольством, тогда еще молодой Шимоня быстренько в Константинополе купил себе на невольничьем рынке мулатку, польку, армянку, завел себе домик в Галате с внутренним двориком с мраморным фонтанчиком и, впав в грех и срам, в конце концов, сбрил бороду и стал одеваться по-турецки. Русская константинопольская колония в ужасе от него открестилась, отец-боярин проклял в Москве заблудшую овцу, митрополит даже прочел проповедь о «православном агарянине».
Обритого и насурмоненного Шимоню встретил на улице около опустевшего ипподрома знавший его еще по Москве купец, торговавший соболями, узнав, перекрестился и плюнул. Шимоня, не смутившись сим, рассмеялся и похлопал купца по животу.
— Раньше, Тимоша, я вдоль московских заборов, как тать, крался, а теперь у меня восемь жен. Креста же я не продал и не пропил, — и, расстегнув шитый турецкий халат, он показал раскрывшему рот от ужаса и удивления купцу дудочкой выложенный жемчугом золотой прадедовский крест на смуглой волосатой груди. Глядя вслед гордо удалявшемуся в туфлях с загнутыми носами Шимоне, которого обмахивали опахалами рабы-негры, купец смог только промолвить, разомлев от полуденной средиземноморской жары:
— Срамота египская! Однако…
В скором времени Шимоня затосковал по соленым огурчикам и кислой капусте и продал всех своих жен с детьми Великому визирю. Затосковав же по огурчикам и кислой капусте, Шимоня попил от души корейского вина, покатался по галатской пыли, пугая турок дикими воплями:
— Каины! Христопродавцы! — и постригся на Святой Горе отцом Гермогеном, ранее быв лихим коноводом боярской гульбы, кулачных стычек и скачки по ночной Москве на тройках, прозванным Федькой «Рваное ухо», — ему один раз злые полканы князя Вельяминова вырвали кусок уха, когда он перемахивал тын его двора после очередного «набега» на женскую половину дома.
Обо всем этом думал Шимоня, перебирая глазами, как четки, пальцы Великого князя, аккуратно разбиравшего рыбьи косточки.
«Ты так, как эту осетрину, всю Россию переберешь. Навязываешь мастеров своих московских, построишь собор свой — все они, как один, соборы московские, высокие, зябкие и вверху Пантократор московский зоркий, широкоскулый, глаз рысий, так по собору сверху и зыркает. У Великого князя тож глаз рысий, все видит».
От Студеного до Теплого моря протянулись набрякшие красными гранатовыми камнями пальцы в желтоватых пятнах — московские пальцы, уже немного уставшие повелевать.
Шимоня льстиво византийски поклонился князю и стал излишне униженно благодарить за милость к обители.
Великий князь, улыбаясь усталым взглядом самодержца, спросил:
— Правда ли, что держишь втайне и железах у себя мастеров грецких, вражеских, зело хитрым мастерствам обученным?
Шимоня стал вертеться, отговариваться, что «всё де, мол, наветы вражеские, они в монастыре люди тихие, сирые, им о таких мастерах ничего не ведомо».
Великий князь, грузно встав, обронил:
— Жаль. Подарил бы мне хорошего мастера, я бы в долгу не остался.
На том и окончился великокняжеский ужин.
На следующий год приехали в монастырь московские мастера жечь кирпич, копать ямы для извести, свозить валуны для фундамента. Московские каменщики были люди веселые, пели песни, водили с бабами хороводы на монастырском покосе у Волги, пили вино и много смеялись. Братии с ними было весело и уютно. Шимоня же на это веселье поглядывал строго, было оно ему не по нутру. «Свои порядки заводят».
За кирпичниками и каменщиками приехал в крытом возке старший мастер — худой, с седой бородой молчаливый суровый человек, не подошедший под благословение к игумену, что особенно поразило всю братию, жившую под Шимоней в трепете.
Старший мастер подружился со старцем Антонием, пчельником, поселился у него на пасеке, у него и исповедовался, к службам не ходил. Он долго осматривал старый собор, лазил в подцерковье, простукивал стенки, после чего явился к Шимоне сам.
— Сие Всеволодово строение рушить грех, — сказал он. — Сверху труха, а внизу — каменная твердь, моим мастерам такой фундамент не поставить, а посему мы свой собор на старом основании ставить будем. Прикажи, отец наместник, монахам иконы и утварь выносить.
Перед выносом икон состоялась большая служба в старом соборе. Монахи плакали, прощаясь со старым домом их духа. Привычные черные стены казались им родными, теплыми, почти живыми. Древние образа с крестным ходом вынесли из собора в трапезную, после чего с грохотом стали рушить древние белокаменные стены. Монахи, глядя на сие, печалились и плакали.
Всю зиму московские каменщики строили из кирпича новый собор. К весне он был готов.
На рождество тяжело захворал, простыв на лесах, главный мастер. Шимоня смирился и постепенно стал привыкать к новому крепкому собору и к веселой московской дружине каменщиков и к нелюдимому суровому мастеру. Больного мастера лечили по его приказу долго и усердно, поили липовым отваром и медом, парили в баньке, но ничего не помогало. Он слабел и слабел. На Великий пост он помер.