Доска Дионисия - Смирнов Алексей Константинович
«Да, посадят», — это Федя понял. Вот оно, начало расплаты за его участие в преступном деле. Офеней ловят. Он ехал сюда искать ризницу, а не пробивать старухам головы. Это не его дело, но он к нему причастен. И его схватят.
«Алекс все-таки удивительный барометр несчастий. Вовремя он смылся в кусты. Что делать? Как участнику набега надо прежде всего выручать ловимых соразбойников. К ночи они наверняка появятся».
Федя пошел в рощу искать бледного Алекса. Разрушенный двор Филипповны был похож на деревянное языческое капище.
В роще было пустынно, «жигулей» не было видно. Федя стал кричать:
— Алекс! Алекс!
Алекс возник бесшумно, как привидение, взгляд его был ушедшим в себя. Не дав сказать Феде ни слова, он возбужденно зашептал:
— Все видел. Двадцать человек на грузовике приезжали! У пятерых ружья были. Пятнадцать человек дом окружили, а пять внутрь вошли. Ловили! Где обормоты? Ах, старуху примочили! Кретины! Больше я с Аспидом дела иметь не буду. Только шизофреник может взять в дело таких верблюдов. Займусь широй. Придется ждать их дотемна.
«Жигули» он забросал сучьями так, что их не было видно с близкого расстояния. Алекс боялся засады, того, что хитрые крестьяне будут продолжать их ловить.
— Если бабку свезли в больницу, то милицию подняли на ноги и будут всех шмонать на дорогах. Ехать нам обратно через город нельзя, зашухарят, как пить дать. Если выбраться проселками километров за тридцать ниже, то там есть переправа, оттуда можно выскочить к Ярославлю с другой стороны. В Загорске я засяду в «вороньей слободке» и буду ждать шефа. Ты отправляйся пешедралом в город, сдавай номер, снимай всех с насеста у свиновода, и отрывайтесь. Я пойду к бабке обормотов ждать, а ты залезай в машину, покемаришь, я печку включил.
Федя залез в машину, негромко включил приемник и стал вслушиваться в грассирующий слабый голос французского шансонье, приятно и грустно певшего, что жизнь коротка, ласки женщин мимолетны, а Париж — всегда Париж.
«Они так всегда пели: и в тридцатые, и в сорок первом, и сейчас». Незаметно для себя он задремал. Разбудил его стук в стекло. Рядом с Алексом был один из офеней.
— Собирайся! За телом идем. Крестьяне ему вилами ногу проткнули, сам идти не может, — Алекс достал веревки, запер автомобиль, и они пошли. Навек запомнился Феде этот ночной марш по прошлогоднему жнивью, по раскопанным картофельным полям. Шли тихо, быстро и бесшумно. Боялись засады. «Как по вражеской территории идем». Из перемежающихся страшными ругательствами фраз полушепотом вырисовывалась следующая картина:
— Старуха жалела отдать образа, — офени перед посещением выпили по четвертинке и были нервны. — У старухи были крепкие ногти и когда она вырывала мешок с образами, то больно поцарапала лицо Митьки, — так звали офеню, которому вилами проткнули ногу, — Митька психанул и двинул старуху небольшим ломиком, который он на всякий случай всегда носил с собой. Вдруг счастливые обстоятельства: дом заперт и хозяев нет. Ударили старуху неудачно, разбили ей в кровь маковку. Старуха закричала, сбежался народ. Пришлось убегать в поле — за ними гнались. Рядом на ферме работали колхозники, кидали навоз. Сделали облаву — они зарылись в прошлогодний стог, — стог ковыряли палками и вилами. Митьке проткнули вилами ногу, довольно глубоко — полный ботинок крови натек. Перевязали ногу разорванной рубашкой. Митька пробовал идти — не может.
По дороге Бледный Алекс выдернул из чьего-то забора две длинные крепкие еловые жердины. Дошли благополучно, но их напугал стреноженный старый белый мерин, неожиданно их обфыркавший. Он возник, как привидение, из тумана и был похож среди ночной синевы на даму в белом, обмахивающуюся белым веером. Фырканье его было странно-удивленным, как будто старый ветеран-гренадер ворчит: «Зачем меня, старика, ночью потревожили, шатаются тут по ночам всякие».
Ночь была безлунная, сараи и стога возникали темными расплывчатыми пятнами. Митька лежал в старой риге на соломе — ушел сам от стога метров на шестьсот, не более. Бледный Алекс сноровисто связал еловые жердины веревками, кинул на самодельные носилки свою кожаную куртку и они, взвалив Митьку, потащили его. Идти было трудно. Митька со злобой повторял одно и то же ругательство, повторял до тех пор, пока оно не потеряло ругательного и вообще всякого смысла. Федя и офеня менялись, Бледный Алекс тащил исправно, молча и зло. Обратно шли уже не так таясь. На остановках Алекс спокойно-нежно рассказывал, как однажды в Средней Азии, куда он ездил за анашой, одного вора весом восьмидесяти восьми килограммов подстрелили и как он его вытаскивал. Вор в конце концов помер. Алекс его закопал вместе с золотыми часами и кольцами, что он особенно подчеркивал, поясняя загадочность своей артистической натуры, чуждой практицизма.
— В Ташкент мне пора, там дела делаются, а в Москве все стало пусто, хоть шаром покати. Лет десять назад я взламывал без всякого страха, никто на иконщиков не охотился, а теперь вилы в бок. Ну, и ты хорош. Зачем бабку мочил, а если бы она копыта откинула? С вами так дуриком можно и вышку схлопотать. Добро бы из-за чего, что, у нее кусок золота был?
Феде было жаль зеленовато-бледного осунувшегося, страдающего, по-видимому, от сильных болей офеню: «Зачем молодой здоровый парень стал вором-побирушкой?»
Взмокнув от усилий, с трудом притащив раненого офеню в рощу, Бледный Алекс мастерски при свете карманного фонаря, закрытого сверху плащом, обработал рану: засыпал ее стрептоцидом, сделал укол. Офеня был в полуобморочном состоянии. Алекс одобрил его терпение:
— Радуйся, что я ширяльщик, дурак. Мог бы хирургом классным быть. Без аптечки не езжу. Сам два раза с разбитым черепом отлеживался, по другим, не иконным делам, — изящные, с длинными пальцами его руки работали ловко, уверенно.
Из горлышка распили на прощанье бутылку без закуски. Алекс сказал Феде напутствие, заглушив его длинным изысканно-вычурным ругательством. На большой скорости «жигули» вырвались из леска и напрямик по изрытому полю заковыляли прочь от двора Филипповны, чернеющего, как головешка, среди синеватого сумрака. С отъездом компании Феде стало как-то сразу легче, и он направился в город с облегченной душой, стараясь отвлечься от неприятных мыслей о раненой старухе, о быстрых ловких пальцах Алекса, внушавших ему страх своей профессиональной прыткостью.
«Нет, все-таки все жулики — люди талантливые, увертливые. Без талантов их быстренько бы всех похватали».
У парома мелькали цветные огоньки проплывающих судов, раздавался плеск поднятой ими волны, ночная Волга жила шумной проезжей улицей. На всякий случай он заплатил шоферу машины, дожидающейся переправы, рубль и влез в «МАЗ» — вдруг ловить будут. «МАЗ» довез его до города.
У свиновода все спали. Федя облегченно увидел во дворе газик шефа. Заспанные Воронок и Аспид с большим удивлением и недоверием выслушали рассказ о злоключениях офеней, о беспокойстве в стойбище, посещаемом ночным незнакомцем, о старухе, отвезенной в больницу с разбитой головой. Воронок обозлился:
— Щенки! Бабку порешили из-за сторублевого сильвера!
У Аспида с Воронком наконец-то наметилось стоящее дело, они нашли километрах в тридцати от города небольшую заброшенную церковку семнадцатого века со старыми иконами и древними царскими вратами. Приход там давно распался, церковь закрыта, но ее охраняют как памятник старины, и без взлома не обойтись.
Аспид нервно заходил по свиноводовой горнице. Свиньи, услышав шаги, оживились.
— Уходить придется, я не пустой. Кроме всякой мелочи я за полторы штуки у здешнего попа оклад взял. Иди, забирай ксивоту, и линяем. Чтобы через час был. Впрочем, можешь поездом ехать, если боишься. Есть шанс, один из ста, попасться. Наверняка постам ГАИ дана инструкция шмонать иконщиков. Уходить надо сейчас, чтобы к утру быть за пределами области.
Федя с неохотой пошел в гостиницу, разбудил дежурную, взял свой липовый паспорт, собрал одежду, сложил в рюкзак бумаги, выкраденные из архива. Ему очень не хотелось уезжать из полюбившегося ему города. Дома смотрели как-то доверительно, уютно, еще голые старые деревья имели какое-то особенное, о чем-то говорящее выражение. Шумели они ветками со значением, как будто переговаривались между собой. Старые церкви, вросшие в землю и залитые асфальтом, как пенкой времени, имели разное, почти человеческое выражение, каждая смотрела по-своему из-под несимметричных, с любовью вылепленных наличников.