Борис Акунин - Любовник смерти
Вечером того же дня Сенька отправился к Смерти — искать своего счастья.
Поехал не как раньше собирался: при белом галстуке, с букетом хризантем, а снарядился по всей Масиной науке.
Надел старую рубашку, некогда Смертью заштопанную, да ещё и подмышку нарочно порвал. Купил на толчке стоптанные штиблетишки. На портки, совсем целые, пришил сверху заплату.
Поглядел на себя в зеркало — чуть сам не прослезился. Пожалел только, что накануне зуб вставил — щербатым вышло бы ещё жалостней. Но рассудил, что, если рот не разевать, золото сильно сверкать не будет.
Однако всё чистое было, стираное, и сам в баню сходил. Маса наказал: “Бедненько, но тистенько, грядзных кавареров они не рюбят”.
Слез с извозчика на углу Солянки, поднялся вверх по Яузскому бульвару. Постучал — громко, но сердчишко все равно шумней колотилось.
Смерть открыла опять без спросу, как прежде.
— А, — сказала. — Стриж прилетел. Давно тебя не видно было, заходи.
Сеньке показалось — рада, и на душе сразу немножко растиснулось.
Памятуя о зубе, рта не раскрывал, да сенсей и не велел без крайней нужды языком болтать. Полагалось глядеть чисто, доверчиво и мигать почаще — и только.
Зашли в горницу, сели на диван, рядышком (это Сеньке тоже показалось добрым знаком).
Причёску ему на Неглинном сделали особенную, “мон-анж” называется: вроде растрёп растрёпом и прядка на лоб свисает, но пушисто, трогательно.
— Думала я про тебя, — сказала Смерть. — Жив ли? Не оголодал ли? Ты долго у меня не сиди. Неровен час кто Князю донесёт. Он, зверь, на тебя ярится.
Тут в самый раз было заготовленное сказать. Сенька на неё из-под льняной прядки посмотрел, вздохнул.
— Я с тобой попрощаться пришёл. Всё одно не сносить мне головы, найдут они меня и порежут. Пускай режут, нет моей мочи в ихних душегубствах участвовать. Противоречит это моим принципам.
Смерть только удивилась:
— Ты где это слов таких понабрался?
Ай, неправильно сказал. Не умничать надо, свою учёность показывать, а на жалость бить.
— Оголодал я, Смертушка, меж людей скитаться. — Скорик ресницами помигал — ну как слеза выкатит? — Воровать совестюсь, христарадничать зазорно. Ночи нынче холодные стали, осень уже. Дозволь обогреться, хлебца кусочек покушать и пойду я себе дальше.
Разжалобил самого себя — аж всхлипнул.
Вот это было правильно. У Смерти тоже глаза мокрым блеснули.
По голове его погладила, бросилась стол накрывать.
Сенька даром что сытый был (перед выходом пулярочки с артишоками навернул), но ситный с колбасой мял усердно и молоком хлюпал. Смерть сидела, подперев рукой щеку. Вздыхала.
— Чистый-то какой, — умилилась. — И рубашка свежая. Постирал кто?
— Кто мне постирает? Сам обхожусь, — лучисто поглядел на неё Сенька. — С вечера в речке рубаху с портами простирну, к утру высохнет. Зябко, конечно, голому, но надо себя блюсти. Ветшает только рубаха-то. Оно бы ничего, да вышивки твоей жалко. — Погладил ладонью нитяной цветок, закручинился. — Вишь, рубаха под мышкой лопнула.
Смерть, как тому и следовало, говорит:
— Снимай, зашью.
Снял.
Мамзель Лоретта, которая из практикума, говорила: плечики у вас, кавалер, красивые, чисто сахарные, и кожица такая нежная, прямо съела бы. Вот Сенька свои сахарные плечи и развернул, а руками себя посиротливей за бока обхватил.
Смерть иголкой мельтешит, а сама на Сенькину белизну поглядывает.
— Один только миг в моей злосчастной жизни и был, во всей судьбе моей горемычной, — тихо, проникновенно сказал Скорик. — Когда ты меня, сироту, поцеловала…
— Неужто? — изумилась Смерть, даже шить перестала. — Такое это для тебя счастье?
— И словами не обсказать, какое…
Она отложила рубаху.
— Господи, — говорит, — да давай я тебя ещё поцелую — не жалко.
Он зарозовелся весь (это уж естественным манером получилось).
— Ах, тогда и помереть не страшно…
Но руки пока держал при себе и глазами мигал не дерзко, а робко.
Смерть подошла к нему, наклонилась. Глаза ласковые, влажные. Погладила по шее, по плечу, и нежно так, по-доброму приложилась к Сенькиным губам.
Тут его будто в печку, в самое пламя, кинуло. Позабыл он про всю сенсееву науку, рванулся вверх, навстречу Смерти, обнял её что было сил и давай целовать, а сам от горячности только вдыхает мятный, пьяный аромат её волос — ах, ах — и выдохнуть не может, жалко.
И случилось тут что-то, ей-богу случилось! Ненадолго, может, на несколько секундочек всего, налилось вдруг тело Смерти таким же ответным жаром, и поцелуй её из мягкого, материнского стал жадным, требовательным, твёрдым, а руки заметались по Сенькиной спине.
Но кончились невозможные секундочки — она расцепила Скориковы объятья, отшатнулась.
— Нет, — говорит, — нет. Ну тебя, чертёнок, не соблазняй. Чего нельзя, того нельзя.
Головой затрясла, будто отгоняла какую химеру (это так говорят, когда привидится небывальщина), ладонью себе по глазам провела — и стала всегдашняя, спокойная. Помотрела на Сеньку с лукавой улыбкой.
— Ух, змей, от горшка два вершка, а хитрющий. Наплачутся от тебя девушки.
А Скорик из печки-то ещё не вылез, не понял ещё, что всему конец, и сунулся к Смерти снова обнять. Она не отстранилась, но и не шевельнулась — это все равно было, как статую какую обнимать.
Вдруг сзади голос, с дрожанием:
— Ах вот ты с кем, сука!
Сенька обернулся и закоченел.
На пороге стоял Князь — рожа перекошена, глазищи сверкают. Ну да, дверь-то с улицы не заперта, вот и вошёл, а им не слыхать было.
— Кого в любовники взяла, паскуда! Кутёнка! Глистёныша! В надсмешку, что ли?!
Шагнул к помертвевшему Сеньке, схватил за шею, вверх рванул — пришлось на цыпки привстать.
— Убью, — шипит. — Башку сверну.
И ясно было — сейчас свернёт. Хорошо ещё, что недолго мучиться. А то начал бы, как тому барышнику, уши резать и в рот совать или, того хуже, глаза бы повыколол.
Сенька отвернулся, чтоб Князевой рожи не видать — и без того ужасно было. Решил, лучше в последний миг на Смерть посмотреть, пока душа из плоти не отлетела.
И увидал чудо-чудное, диво-дивное: как берет Смерть со стола крынку с недопитым молоком и с размаху бьёт ею фартового по макушке.
Князь удивился, Сеньку выпустил и на пол сел. За голову держится, меж пальцев кровь с молоком течёт.
Смерть крикнула:
— Что встал? Беги!
И рубаху недозашитую сует.
А Сенька не побежал. Кто-то другой, как бы второй Сенька, изнутри его, сказал:
— Айда со мной. Убьёт он тебя.
— Не убьёт, — ответила она, и так спокойно, что Сенька сразу поверил.
Князь морду повернул, глаза мутные, бешеные. Рванулся встать, покачнулся, ухватился за стол — не совсем ещё вошёл в разум, ноги плохо держали. Однако прохрипел:
— Москву переверну, а найду. Под землёй не спрячешься. Зубами жилы вытяну!
Так страшен был, что Скорик в голос заорал. Дунул со всех ног, с крыльца кубарем слетел и заметался: куда бежать-то, куда?
А туда, подсказал ему второй, внутренний Сенька, оказавшийся поумней и покрепче первого. Туда, куда Князь сказал: под землю. Как бы не пришлось из Москвы эмиграцию делать. Князь теперь и вправду не угомонится, пока сироту не изведёт.
Ну а коли так, нужно запастись деньгами.
* * *Наведался в заветный подвал снова. Взял много, целых пять прутов. Решил, что торговаться с ювелиром не станет, отдаст по тысяче. Пускай радуется Ашот Ашотыч своей фортуне.
Только не довелось Самшитову попользоваться Сенькиной щедростью.
Когда Скорик вышел на Маросейку, то увидал перед ювелирной лавкой двух городовых, а внутри — через стеклянную витрину было видно — толпились синемундирные.
Вот те на. Доторговался Ашот Ашотыч казённым серебришком. Не иначе донёс на него кто-нибудь. А может, судья Кувшинников ещё вострей оказался, чем с виду. Разузнал, у кого из нумизматов появились яузские прутки, да расспросил, через кого приобретены — вот и вся недолга.
Это, положим, ничего, не так страшно. Адреса своего Сенька судье не оставлял. Где клад, кроме него самого тоже никто не знает.
Ищите, псы, ветра в поле.
Ай нет! Армяшке-то про нумера мадам Борисенко было сказано. Выдаст носатый, обязательно выдаст!
Не стал Сенька времени терять, светиться на нехорошем месте. Побежал извозчика брать.
Надо было из нумеров съезжать, пока не сцапали.
В экзистенции обрисовалась тенденция к ухудшению жизненных кондиций, или, попросту сказать, дела были хреновей некуда: и Князь на хвосте, и полиция, и прутья продать некому, однако Сенька сейчас пребывал в таком кураже, что всё ему казалось трын-трава.
Лошадка цокала копытами и помахивала хвостом, встречный ветер дотрепывал причёску “мон-анж”, и жизнь, несмотря ни на что, была замечательная, Сенька качался на сиденье пролётки совершенно счастливый.