Игорь Пресняков - Роковая награда
– Конечно.
– Как ты относишься к авангардному театру?
– Гм… Никак. Видел кое-что до войны, потом на фронт приезжали авангардные «агитки»… Не знаю.
– Тебе стоит взглянуть. Через две недели, двадцать третьего мая, в «Новом театре» дают премьеру «Ревизора». Режиссер – моя подруга, и я в курсе всех творческих исканий. Сходим?
– Пожалуй.
Полина взглянула на изящные серебряные часики:
– У-у, пора по домам! Право, загулялись мы, Андрей Николаевич.
* * *Верстах в трех от города, на опушке березовой рощи стоял хутор. Жили на нем крестьянка-солдатка с глухой дочерью-подростком. В просторном доме мать и дочь ютились в задней комнате, остальные две и большую горницу вот уже три месяца арендовал некто Гнутый – неприятная личность с круглой спиной. Это и была «малина Гнутого», на которой собирались жиганы поиграть в карты, попить вина и потолковать о своем лихом промысле. Последнее время на малине «отдыхали» люди Осадчего. Хозяева дома, тетка Варвара и ее глухая дочка Ира, в дела Гнутого и его гостей не вникали – бандиты собирались к ночи, когда хозяева ложились спать.
Осадчий с подручными тревожили город почти год. Вначале уголовный мир не принимал их во внимание, расценивая как шайку шпаны, в скором времени должную «спалить» саму себя. Однако после ряда громких и денежных дел в городе и на «гастроле» с Осадчим стали считаться. Вели они себя нагло и быстро выросли из «троицы фраеров» в оголтелую банду налетчиков в десять стволов.
В субботу около одиннадцати вечера к малине Гнутого медленно подъехали пролетка с подводой. С телеги соскочили двое и направились к дому. Стоявший на «атанде» [49] парень насторожился и взвел курок револьвера, однако, признав в переднем Фрола, расслабился.
– Прибыли? Ждите здесь, – он пошел было в дом, но тут из-за спины Фрола быстрой тенью скользнул Никита.
Неуловимым движением он вонзил в грудь часового трехвершковый нож.
Фрол зажал парню рот и бесшумно повалил его на ступени крыльца.
Когда постовой затих, Федька махнул рукой в сторону экипажей.
– Яшка, подшухери за батом [50]; Кадет, сиди при лошадях. Геня, пошли! – заметив знак Фрола, шепотом скомандовал Гимназист.
Степченко вытащил из-под полога пулемет «льюис», и они зашагали к дому.
Фрол поднялся на крыльцо и отворил дверь.
– Чисто, – раздался из темных сеней его шепот.
Осторожно ступая, в сени вошел Гимназист. Фрол чиркнул спичкой и указал на ведущую в горницу дверь. Гимназист кивнул Гене и взялся за притворную скобу.
В горнице за длинным столом гуляли налетчики. Кое-кто резался в картишки, кто-то терзал тальянку. Осадчий молча сидел во главе стола. Гнутый подносил закуски, когда дверь открылась и вошел неизвестный в гимназической фуражке. Сидевшие застыли в недоумении.
– Ты мне влику хотел устроить? – обратился Гимназист к Осадчему.– Что ж, только это будет последнее, что ты видел.
Из-за его спины высунулось тупое рыло «льюиса», и тишину разрезала пулеметная очередь.
Когда вылетел последний патрон, Гимназист скомандовал:
– Довольно! Кончайте подранков.
В горницу ввалились Фрол и Никита с пистолетами на изготовку. Они подходили к распростертым на полу, столе и скамьях жиганам, пинали тела ногами, проверяя, живы ли они. Добивать пришлось немногих – Геня стрелял метко, сказывалась хорошая школа батьки Махно. Пристрелив корчившегося на полу мальчишку лет шестнадцати, Фрол прошел на «хозяйскую» половину.
Тем временем Гимназист нашел Осадчего. Он лежал в луже крови, пули пробили ему легкие. Жизнь оставляла Осадчего, глаза мутились. Гимназист встал над ним.
– Славы моей захотел? Так подыхай и знай, собака: ты теперь и есть Гимназист! – он снял свою фуражку и бросил ее в кровь Осадчего.
Умирающий попытался что-то сказать, но кровавая пена потекла у него изо рта, он захрипел. Гимназист поднял револьвер и, прицелившись, пригвоздил голову Осадчего к полу точным выстрелом в лоб.
Появился Фрол.
– Бабы проснулись. Что с ними? – спросил он атамана.
– Пусть живут. Они ничего не видели.
Налетчики вышли из дома. Из темноты возник Яшка.
– Никто не продерлил [51], – выдохнул он.
– Добро, – кивнул Гимназист, – котумаем [52] отсюда.
* * *Полина пыталась заснуть, но не могла. Воспоминания минувшего дня не выходили из головы. «Интересный парень Андрей, – говорит, прежде подумавши, выдержан, образован. Видно, семья хоть и мещанская, но за воспитанием сына следили».
Она всегда была немного капризной, а оттого избирательной в знакомствах. Воспитываясь у бабушки в Петербурге, Полина ощущала холодок обеспеченных буржуазных девочек. Приятельницы шушукались о неблагонадежности ее матери и неизвестном отце-каторжанине. Разговоры доходили до ушей Полины и отталкивали от подруг. Ее приятелями стали дворовые мальчишки, представлявшие различные сословия петербургской улицы. А в эмиграции Полина обрела других друзей – детей таких же, как и она, политэмигрантов.
Возвращение в Россию в марте 1917-го было для восемнадцатилетней девушки большим потрясением. Столица гудела, как раскаленный котел: поэты – властители дум – выступали на митингах, горожане упивались долгожданной свободой… Петербуржцы, пожалуй, первыми поняли, что революция – «гулящая девка на шальной груди солдата», девка вечно пьяная, немытая и крайне бестолковая. Несмотря на это, она, словно чума, заражала своим опьянением многотысячные толпы.
Полина тоже жила революцией. Как и вся страна, она с энтузиазмом восприняла происходящие перемены. Она работала в народном училище, учила детей и взрослых грамоте. Личное отходило на второй план – однажды мама даже упрекнула Полину в том, что у нее ужасные, обломанные ногти и давно не мытые волосы…
«Товарищ Полина» начала охладевать к революции с ноября семнадцатого, сразу после большевистского переворота. Как-то утром она пришла в свой класс и обнаружила дикий разгром: исчезла почти вся мебель и даже двери, портреты русских писателей валялись без рам и стекол, пол был затоптан грязными сапогами. Оказалось, ее взрослые ученики провели «национализацию» – прихватили кто что хотел. Полина собрала класс и потребовала объяснений. Пролетарии не поняли ее претензий – ведь свершилась революция, все имущество перешло в руки трудящихся, а значит, каждый имел право на кусок общественного добра!
Она ушла раздраженной и потерянной, долго не возвращалась к работе. «Народу буду служить, но от „общественных“ нагрузок меня увольте, – объявила Полина отцу. – Общаться с распоясавшимися хозяевами республики я бы хотела как можно меньше». Она стала готовиться к поступлению в университет, завела знакомства вне революционной среды.
Первое сильное чувство Полины зародилось зимой восемнадцатого. Звали его Сережей, и был он молоденьким инженером-механиком. Сережа сочувствовал эсерам, но позже стал большевиком. Их любовь росла и развивалась под знаменем суровой борьбы Советской власти за выживание. Было в их чувстве что-то трагическое, надрывное и ускользающее, словно песок из пальцев. Они торопились любить, любить, невзирая на нетопленые темные квартиры, голодный желудок, компенсировать недостатки быта страстью.
Сережа приходил вечерами, когда бабушка и дедушка Полины отправлялись на покой. Они сидели в дальней комнате, жгли дрова в железной печке, читали стихи и занимались любовью на жестком топчане под ворохом шуб и теплых капотов. А еще они мечтали: Сережа, куривший у «буржуйки» в чем мать родила, и Полина – на топчане, в накинутом на плечи пальто. Их глаза светились, были они далеко от холодной комнаты, от ночных выстрелов и неизвестности завтрашнего дня… Но вот и Сережу забрала война. Его мобилизовали в девятнадцатом. Полина писала письма, зная, что они не дойдут, но все же писала их, упрямо и педантично.
Он вернулся живой и невредимый, чтобы погибнуть в 1921-м от руки крестьянина во время антоновского мятежа.
Сережу схоронили, и Полина уехала из Петрограда, – отца уже год как назначили на должность в его родной город, и Полина присоединилась к семье.
Прошло время, и боль утраты зарубцевалась. Она стала появляться в театре, завела новые знакомства. Появился и мужчина, но их отношения не сложились, и Полине было больно и неприятно вспоминать об этом.
И вдруг в ее жизнь вошел Андрей! Знакомство состоялось подобно лихой кавалерийской атаке, но Полине это было приятно. «Только будет ли он терпеть мою взбалмошность?» – волновалась она. Пожалуй, никому кроме отца не удавалось по-настоящему обуздать ее капризное самолюбие. Полина любила порывистость, прелесть сиюминутного инстинкта, необработанного и, как ей казалось, кристально чистого. Ей не перечили. Да и кому? Бабушка и дед обреченно влюблены в единственную внучку, мама тихо любит и неслышно болеет, а папе часто не до нее. Остальные либо стоически выносят ее прихоти, либо боятся (ее и папу).