Джинн Калогридис - Я, Мона Лиза
Она взглянула на моего отца. Поначалу в ее взгляде читался упрек, ведь именно из-за мужа она испытывала сейчас огромную неловкость, но стоило ей увидеть его лицо, как от упрека не осталось и следа.
Не было в лице отца ни коварства, ни торжества победы, ни самодовольства. Как и у Пико, лицо его светилось, но вовсе не отраженным светом пламени или божественным вдохновением, оно светилось самой отчаянной, чистой любовью, какую я только видела.
Именно эта любовь, а вовсе не настоятельные уговоры Пико заставила ее сдаться, а когда мама наконец ответила графу, она смотрела на отца со всей любовью и болью, так долго таившимися в ее сердце. В ее глазах сверкнули слезы и пролились, стоило ей заговорить.
— Только один раз, — сказала она, обращаясь к отцу, а не к Пико, стоявшему на коленях. — Только один раз.
В то воскресенье небо было голубым, но яркое солнце не смогло рассеять цепенящий холод. Моя самая теплая накидка из алой шерсти, подбитая кроличьим мехом, не согревала меня. От холода слезились глаза. В карете, между мною и Дзалуммой, сидела мама, прямая как струна, с бесстрастным выражением лица; ее волосы и глаза казались особенно черными, оттененные белой горностаевой накидкой, которую она набросила на изумрудное бархатное платье. Напротив нас сидел отец, заботливо глядя на жену, надеясь уловить какой-нибудь знак одобрения или любви, но мама смотрела куда-то мимо, словно его тут и не было. Дзалумма, наоборот, вперилась в отца и даже не пыталась скрыть ярость, переживая за свою хозяйку.
Граф Пико ехал с нами и всячески старался отвлечь меня и отца приятным разговором, но лично я не смогла забыть об унижении мамы, таком же ледяном и пронзительном, как ветер на улице. Граф позаботился о нашей встрече с фра Джироламо сразу после службы, без свидетелей, чтобы он мог возложить на маму руки и помолиться за нее.
Я невольно охнула, когда мы подъехали ко входу в церковь Сан-Марко. Мое изумление было вызвано вовсе не великолепием здания, напоминавшего своей простотой и стилем нашу церковь Санто-Спирито, а скорее количеством людей, не сумевших попасть внутрь святилища, а потому теснившихся в дверях, на ступенях, на всем пути к площади.
Не будь с нами графа Пико, мы бы вообще не попали в церковь. Он кого-то позвал, выйдя из кареты, и сразу как из-под земли возникли три здоровяка доминиканца, которые и проводили нас внутрь. Монахи действовали на толпу самым чудесным образом: она растекалась, как воск от пламени. Через минуту я вместе с родителями оказалась перед кафедрой и главным алтарем, под которым покоился Козимо де Медичи.
По сравнению с величественным Дуомо церковь Сан-Марко была ничем не примечательна — спокойное убранство, колонны из светлого камня и простой алтарь. Тем не менее, атмосфера в святилище царила раскаленная; несмотря на леденящий холод, женщины обмахивались веерами и взволнованно перешептывались. Мужчины топали ногами — но не для того, чтобы согреться, а от нетерпения, а монахи стонали, молясь вслух. Мне показалось, что я попала на праздник, где все ждут, не дождутся начала рыцарского поединка.
Запел хор, и служба началась.
Прихожане обратили восхищенные лица к процессии. Первыми выступали молодые псаломщики, один из них нес огромный крест, второй размахивал кадилом, разнося по воздуху аромат ладана. За ними следовал дьякон, а затем и сам священник.
Последним выступал фра Джироламо, заняв самое почетное место. При виде его люди в толпе закричали: «Фра Джироламо! Помолись за меня!», «Да благословит тебя Господь, брат!» Громче всех раздавался крик: «Babbo!» — милое словечко, с которым только самые маленькие ребятишки обращаются к своим отцам.
Я привстала на цыпочки и вытянула шею, пытаясь хоть одним глазком взглянуть на прославленного монаха. Мне удалось увидеть только поношенную коричневую сутану, болтавшуюся на тощей фигуре; фра Джироламо поднял капюшон и склонил голову. «Гордость не его грех», — решила я.
Он уселся, затравленно съежившись в комочек, рядом с псаломщиками; только тогда народ в церкви постепенно стих. Месса шла своим чередом, и беспокойство вновь стало нарастать. Когда хор запел: «Gloria in excelsis»[10], толпа заволновалась. Пропели отрывок апостольского послания и молитвы из Писания; когда священник зачитывал Евангелие, люди уже не переставая бормотали — обращаясь к самим себе, друг к другу, к Богу.
И к фра Джироламо. Так летней ночью стоит монотонный гул насекомых и ночных созданий — звук громкий и неразборчивый.
В ту секунду, когда монах взошел на кафедру, под сводами церкви воцарилась такая глубокая тишина, что было слышно, как по булыжной мостовой виа Ларга грохочут деревянные колеса кареты.
Над нами, над прахом Козимо, стоял маленький костлявый человечек с впалыми щеками и огромными темными глазами навыкате; он откинул капюшон, открыв жесткую черную шевелюру.
Он был еще невзрачнее, чем его антипод, Лоренцо де Медичи, с низким выпуклым лбом, а носом таким, что могло показаться, будто кто-то взял большой кусок плоти, отрубленной топором, и прижал к лицу; переносица начиналась сразу у бровей по перпендикуляру, а затем линия резко уходила вниз под прямым углом. Нижние кривые зубы монаха так сильно выпирали, что полная губа выпячивалась вперед.
Свет еще не видел такого непривлекательного мессию. И все же тот робкий человечек, которого я видела в процессии, и тот, кто взошел на кафедру, отличались как день и ночь. Этот новый Савонарола, этот хваленый «ангельский Папа», чудесным образом стал как будто выше ростом, глаза его сияли, а костлявые руки обхватили края кафедры с божественной властностью. Этого человека преобразила невероятная сила, она излучалась из его тщедушного тела и насытила холодный воздух вокруг нас. В первый раз за все время, что пробыла в церкви, я забыла о холоде. Даже мама, робко молчавшая в течение всего ритуала, тихо вздохнула в изумлении.
Граф, стоявший по другую руку отца, поднял сцепленные ладони в молящем жесте.
— Фра Джироламо, — воскликнул он, — даруй нам свое благословение, и мы исцелимся!
Я взглянула на обращенное вверх лицо графа, сиявшее преданностью, и увидела, что глаза его внезапно наполнились слезами. Я сразу поняла, почему Савонаролу и его последователей в насмешку называют «плаксами». А вокруг нас бушевали подлинные страсти — дикие и безграничные. Мужчины и женщины протягивали к проповеднику руки, раскрыв ладони и о чем-то моля.
И фра Джироламо ответил. Он обвел нас взглядом, и, казалось, увидел каждого и воспринял любовь, идущую к нему. Едва сдерживая чувства, он осенил толпу крестным знамением, и тогда под своды понеслись вздохи облегчения, и в церкви, наконец, вновь воцарилась тишина.
Савонарола прикрыл глаза, собираясь с силами, а затем изрек:
— Наша проповедь сегодня будет посвящена двадцатой главе книги Иеремии. — Он говорил на удивление высоким и гундосым голосом, громко звенящим под сводчатым потолком.
Монах сокрушенно покачал головой и опустил лицо, словно устыдившись.
— Я ежедневно подвергаюсь насмешкам, многие надо мной смеются… И все оттого, что слово Всевышнего было вложено мне в уши с упреком…— Он обратил лицо к небу, словно глядел прямо на Бога. — Его слово проникло мне в сердце горящим пламенем, Его слово вошло в мои кости, и я не могу больше молчать…
Теперь он смотрел прямо на нас.
— Жители Флоренции! Пусть другие смеются надо мной, я долее не в силах скрывать слово Божье, вложенное в мои уста: оно горит во мне так ярко, что я должен высказаться, или меня поглотит это пламя. Слушайте же слово Господа: хорошенько призадумайтесь, вы, богатеи, ибо вас поразит несчастье! Этот город больше не будет называться Флоренцией, а станет убежищем воровства, блуда и средоточием кровопролития. Вы все обеднеете, превратитесь в ничтожества… Близятся неслыханные времена.
Он говорил, и голос его креп с каждой секундой. Воздух вибрировал от гулких фраз, дрожал от присутствия, наверное, самого Бога.
— О вы, прелюбодеи, вы, содомиты, вы, погрязшие в скверне! С вашими детьми поступят грубо и жестоко — выволокут на улицы и покалечат. Их кровь наполнит Арно, но Бог не обратит внимания на их жалобные крики!
Я вздрогнула, когда женщина за нашей спиной завыла, по церкви разнеслось эхо душераздирающих рыданий. Переполненный раскаянием, мой собственный отец закрыл лицо руками и принялся рыдать вместе с графом Пико.
Но мама застыла, а потом схватила мою руку и быстро заморгала, рассердившись, и с вызовом вздернула подбородок, глядя на фра Джироламо.
— Да как он смеет! — произнесла она, сверля взглядом монаха, который замолчал, давая время своим словам возыметь действие. Заговорила она довольно громко, так что ее услышала воющая толпа. — Бог слышит крики невинных детей! Как он может говорить такие ужасные вещи?
Как только мама вцепилась в мою руку, словно стараясь меня защитить, Дзалумма тут же взяла другую руку мамы.