Далия Трускиновская - Опасные гастроли
— Нужен план действий, — сказал я. — Залезть-то мы сюда залезли, а как будем выбираться и искать Ваню?
— Подождем еще, — предложил Гаврюша. — Может, чего и разведаем.
Директор обещался вечером сам прийти и поглядеть, чему вашего Ваню научили. А потом можно сделать так — я останусь и выслежу, где он ночует, а ваша милость выберется и прямиком — в полицию. Знаете, где в Риге полиция?
— В крепости, за ратушей, — вспомнил я. — Но форштадты тоже на части поделены, и найти частного пристава несложно. Ты хочешь сказать, что я должен спозаранку явиться с жалобой, что проклятые балаганщики хитростью увели племянника?
— Да, я как раз так и задумал. Вы приведете их в цирк, а я сразу представлю им вашего Ваню. И не придется никаких подножек мастерить.
Я вздохнул — такая блистательная идея останется невоплощенной! И дал себе слово передать господину де Баху чертеж — пусть хоть так возмещу ему расходы на Ваню.
Когда человек занят делом, время летит незаметно. Такое не раз случалось у нас с Тимофеем, когда мы мастерили, скажем, усовершенствованную колясочку для недотепы-сестрицы. Мы напрочь забыли про обед, голод ощутили только к вечеру, и Тимофей, не желая признавать своей вины в этом безобразии, буркнул:
— Жениться вам, барин, надо…
Предполагалось, что жена в самую неподходящую минуту своими криками о том, что кушанье простынет, оторвет нас от важнейшего дела.
Наблюдение за штукарями увлекло меня — к тому же ночи перед Петровским постом короткие, темнеет ближе к полуночи, и когда узкие окна вверху перестали пропускать достаточное количество света, я сообразил, что время позднее.
— Похоже, что де Бах уже не придет, — сказал я. — Охота ему слоняться тут в потемках.
— Сдается, так, — согласился Гаврюша. — Значит, вам надо отсюда выбираться, а я найду Ваню и буду его караулить.
— Нужно уговориться о сигнале, — решил я. — Если мне удастся спозаранку привести полицию, я как-то должен дать тебе знать об этом. Иначе поднимется шум и Ваня улизнет. Я могу пари держать, что тут есть довольно закоулков, чтобы спрятаться, и ни один полицейский не догадается сунуть туда нос.
— Да какой уж тут сигнал? Закукарекать разве? Или замяукать?
Мы едва не вступили в увлекательную беседу о тайных знаках, но тут в темном манеже началось какое-то движение, и мы высунулись из ложи, где все еще сидели на полу.
Какие-то люди при свете одной-единственной свечи бродили по манежу, их начальник расставлял их в нужных местах. А из ложи первого яруса кто-то покрикивал, давая краткие советы начальнику.
— Неймется штукарям, — недовольно сказал Гаврюша. — Помолиться и спать, а они все шастают, все шастают…
— Кажись, я знаю, чем они занимаются. Это они пантомиму ставят, — отвечал я. — Сие уже любопытнее, чем скакание верхом на четвереньках. Только вот для чего — ночью?
— А что есть пантомима?
— Это как пьеса на театре, только без речей, все руками изображается.
— В театры ходить — грех.
Но богословского спора у нас не вышло. Человек, установивший свое воинство в определенный местах, убежал в форганг и несколько секунд спустя выскочил оттуда, к нему бросился другой с негромким криком. Этим двум поочередно отвечали другими криками, и это сопровождалось неестественными жестами.
— Нет, сударь, это не пантомима, — сказал изумленный Гаврюша.
— На каком языке они вопят?
— На здешнем. Алексей Дмитриевыч, а это ведь латыши!
— Ты по-латышски знаешь?
— Как не знать!
— Что это они затевают?
— Тот, что за главного, письмо принес, а другой кричал: «Брат, брат! Письмо, письмо!» И прочитал, а там какая-то неприятность…
Гаврюша прислушался.
— И что? — спросил я.
— Если я верно понял, то его отец за распутство проклял. Только речь какая-то несуразная, они так обыкновенно не говорят…
— На что де Баху этот проклятый сын? — удивился я. — Ладно бы еще на немецком, с хорошим спектаклем можно всю Европу объездить. А это…
Люди в манеже перестали вопить и сбились в кучку. Из ложи к ним соскочил человек, подошел и стал что-то втолковывать, а они слушали и кивали. После чего странная сцена повторилась: один принес письмо, прочие галдели, пока главный герой, тот самый проклятый сын, письмо не прочитал и не вверг всех в чрезвычайно бойкое состояние духа. Они махали руками и всячески друг друга подбадривали, а потом проклятый сын вышел из своей меланхолии и заговорил зычно и страстно.
— Он их зовет крокодильими детьми, — перевел растерянный Гаврюша. — Ишь как загнул… Ого! Да он хочет стать медведем! Он кричит и никого слушать не желает…
Тут в моей голове словно бы забрезжила искра понимания.
Я невеликий чтец немецких пьес, но мой зять Каневский кое-что даже помнит наизусть. И применяет иногда к дворне, когда она совсем с панталыку собьется. Людей надо школить, спору нет, но школить так, чтобы им было понятно. А Каневский может обратиться к пьяному кучеру так:
— О люди, отродье крокодилов!
А когда вскроется случай домашнего воровства и виновные лицемерно валяются в ногах, каясь и прося пощады, он возглашает:
— О люди, лживое и коварное отродье крокодилов! Вода — ваши очи, сердце — железо!
И, не в силах терпеть долее весь шум и гам, убегает, оставив супругу, мою бестолковую сестрицу, карать и миловать по своему усмотрению.
Именно поэтому в голове моей прочно угнездились рядом два слова: «Шиллер» и «крокодил».
Я поднес к глазам свою подзорную трубу, заключенную в рукоятке трости, и внимательно осмотрел оба яруса лож напротив нас. Там сидело несколько человек, ночных жильцов этих конурок, но Вани, который мог туда забраться через цирковой коридор, я среди них не заметил.
— Вот что, Гаврюша, — сказал я. — Незачем нам глядеть на Шиллеровых «Разбойников» в столь диковинном исполнении. Ничего душеполезного в этой пьесе нет. И, пока все заняты «Разбойниками», пойдем-ка мы отсюда прочь. Надо бы все-таки поискать Ваню. Вдруг да удастся его прямо сейчас увести?
— Я сам его сыщу, — пообещал Гаврюша. — Увести его будет трудно — все эти нехристи за него вступятся. А вы не извольте беспокоиться и утром приводите квартального надзирателя, а лучше — частного пристава. Племянничек ваш дружен с Казимиром, где один — там и другой, а Казимир этот — тоже парнишка, и если его полиция прижмет — он все очень подробно доложит. Ступайте, благословясь. А я пособлю вам отсюда выбраться.
Это он правильно придумал, потому что в подковообразном коридоре уже царил совершеннейший мрак и ни капли света не пробивалось сквозь холстину. Мы на ощупь протискивались меж столбов и досок, утешаясь тем, что расстояние, которое нам надобно одолеть, невелико — чуть поболее сажени.
— Хорош я буду, коли двери заперты, — сказал я. — Не пришлось бы и мне тут ночевать.
— Сдается мне, что эти молодцы, которые в манеже дурака валяют, не дверьми сюда пришли, — заметил сообразительный Гаврюша. — Если люди чуть ли не ночью лицедействуют, значит, это лицедейство производится в секрете от кого-то. Их, я думаю, через конюшню провели, а торец конюшни близ садовых ворот. Дойдем-ка мы до них вместе. Они, я чай, притворены, а не заперты, как полагается. А коли заперты — я вашу милость подсажу.
— Давненько я не лазил по вантам… — печально отвечал я.
Мы выбрались в подковообразный коридор, где было ненамного светлее, чем за расписной холстиной. Вверху имелись небольшие окна, так что дорогу разобрать мы могли. И у дверей, ведущих в парадные сени, горел огонек — что-то наподобие лампады.
Я не сентиментален — да и мудрено быть сентиментальным в мои-то годы. Я вижу мир как непостижимое в своем совершенстве произведение механики и счастлив разгадывать загадки этой механики. Для меня учебник геометрии во сто раз притягательнее и Карамзина, и нынешних Пушкина с Боратынским. Но в этом загибающемся коридоре меня вдруг охватило мечтательное настроение.
Здесь горели в огромных люстрах свечи, звучала музыка, наездники показывали чудеса ловкости, царил общий и всеобъемлющий восторг. И вдруг — мрак, тишина, которую не нарушают, а даже усугубляют плохо слышные голоса с манежа. И ощущение того, что надо насладиться кратким мигом передышки, ибо завтра — опять веселый шум, топот копыт, летящие к ногам прекрасных коней цветы, бравурные марши, все то, ради чего стремятся в цирк простые души (вовремя вспомнилось присловье вице-адмирала Шешукова, царствие ему небесное — в январе этого года скончался в почтенном возрасте семидесяти семи лет, из коих служил Отечеству едва ли не шестьдесят).
— А не оставите ли вы мне, ваша милость, свою трость? — вдруг спросил Гаврюша. — Что, коли собаки не привязаны? Тесаком-то я их и покалечить могу. А тростью вразумлю — они ко мне больше не сунутся.