Йен Пирс - Портрет
«Согласен».
«Так какой смысл добиваться хороших отзывов? Если выставка придется по вкусу публике, это только докажет, что картины никуда не годятся. Единственный способ обеспечить долгосрочный успех, это вызвать полное отвращение к ним. Таков пробный камень современного искусства. Так было со времен Мане, так было с тех пор, как Уистлер подал в суд, когда его обвинили в том, что он швырнул в лицо публике банку с краской. Делать это ему не следовало. Ему следовало бы гордо носить это как почетнейшую эмблему. Из чего следует, насколько старомоден был он на самом деле. Художники больше не должны искать славы. Они должны искать скандальной известности…»
О, все вышло великолепно. Вот мы — la vie de Bohème[12] — вы, тощий, как всегда, я, с явно наметившимся брюшком пожилого возраста, мы, все больше медленно напиваясь, поносим тех самых людей, чьими деньгами примериваемся набить свои карманы, согласные во всем. Еще одно посещение Парижа. Последнее. Но контроль по-прежнему принадлежал вам, не так ли? Я примостился на полу, вы заняли кресло и держали спину настолько прямо, что мне приходилось тянуться вперед, чтобы вас расслышать. Я перепил, вы, как всегда, себя контролировали. «Если я не получу сквернейших отзывов…», «Мои картины…», «Моя выставка…». При чем тут был бедняга Сезанн? Всего лишь художник, поставляющий оружие для вашей атаки. Вот так. А я? И того меньше. Не хочу ли я выставить кое-что свое?
«Конечно. Вы можете получить мой портрет мистера…» «Нет-нет, я отберу сам. Я отберу те, которые будут лучше всего сочетаться с остальными, если вы не против…» Замечательно. Упоительно. Однако… Однако… Постимпрессионисты уже не были новейшей французской модой, не так ли? Матисс и Пикассо уже шагнули дальше них. Вы заморочили нас. Мы понятия не имели о новом сдвиге. Вы-то знали. Вы все знали. Но эти новоявленные доктрины оказались чересчур смелыми даже для вас. Пределы вашего радикализма изобличили в вас консерватора, каким вы были на самом деле. И вдобавок вы взяли на себя роль мошенника, продающего лежалый товар за новейший. Какими жалкими вы представили всех нас, пока готовили нам потрясение.
И каким жалким вы представили меня и всех остальных английских художников, угодивших в вашу ловушку. Мы думали, что оказались там, чтобы извлечь славу из такого соседства, идентифицироваться с последним словом в живописи. Но нет. Не это было вашей целью, верно? Вы упражнялись в применении власти — мы находились там, чтобы продемонстрировать, насколько отсталой была английская живопись. Любой человек с передовыми вкусами, посмотрев на то, что вы привезли из Франции, и посмотрев на то, как писали мы, сделал бы собственные выводы. А я еще удивлялся, почему вы отобрали именно те мои картины. Портрет садовника графини Альбемарл, уголок Гайд-парка. Холст с нелепой собачонкой, который я написал для вашей жены. Я предлагал вам другие, даже мои сцены в доках и моих маленьких шлюшек, но вы их все отвергли.
Успех был поразительный. Трубный глас. Всякий, кому требовался последний крик, должен был впредь обращаться к вам, вы были хранителем всего современнейшего. И если я когда-нибудь выставил бы мои темные картины, каким был бы результат? Меня поздравили бы с тем, что я так быстро получился у новой живописи, с которой вы познакомили страну. Вы украли мою оригинальность, сэр. Свели меня до уровня имитатора ваших французских друзей.
Я тогда, конечно, только посмеялся, тем более что моими картинами восхищались, а вам не удалось сбыть ни единого Сезанна. Дешевая пиррова победа с моей стороны: чем больше я продавал, тем ниже должна была потом упасть моя репутация. Не то чтобы я осознал это сразу. Указала мне на это миссис Алджернон Роберте. Нет? Не вашего круга? Меня это не удивляет. Она — во всяком случае — была крупная благодушная женщина, любительница скакать на лошади и с задницей, похожей на лошадиную. Ее мужу принадлежит заметная часть Суффолка, если не ошибаюсь, и за восемь поколений в его семье были прочитаны две книги. И та, и другая о лисьей травле. Она ухаживает за своим садом — очень плохо — и пытается выдать дочку за богатых женихов, но столь же безуспешно. Кроме того — должен я добавить точности ради, — она обаятельная и щедрая женщина, добрая и мягкая. Совсем не в вашем духе, с чем, уверен, вы согласитесь.
Но как бы то ни было, тот вечер, открытие вашей выставки. Она пришла, не знаю почему, должно быть, кто-то пригласил ее шутки ради. На ней был ее лучший наряд, будто она приехала прямо с бала во дворце. Она бродила туда-сюда, ввергнутая в полное недоумение картинами, которые вы выставили — она, чьи понятия о радикализме в живописи исчерпываются Констеблем, — и тут увидела меня. Мы познакомились у ее подруги, которая позировала мне примерно за год до этого. Она приехала во время сеанса и пожелала посмотреть, как я работаю. В тот момент я был на мели и прикинул, что результатом может стать еще один заказ. Как вполне могло бы произойти, если бы я не уехал сюда. А потому я позволил ей сесть у меня за спиной и обнаружил, что ее присутствие, как ни странно, мне скорее приятно. В отличие от ее подруги, которая все время подскакивала посмотреть, что я делаю, и отпускала идиотичные замечания, так что я готов был снять пояс и привязать ее к креслу, она сидела тихо и только смотрела. «Словно помогаешь ожеребиться кобыле, — сказала она весело и очень уместно, учитывая внешность ее подруги. — Сосредоточиваешься только на ней».
Замечание это было настолько нелепо, что казалось перлом мудрости, и я почувствовал к ней симпатию, а она ко мне. Не могу сказать, что мы стали друзьями, так как между нами не было ничего общего, но через великую пропасть, которую английский язык создает, чтобы мешать людям сойтись, мы распознали определенное товарищеское чувство. Она относилась к тем людям, которые предложат вам чашку чая и приютят на месяц, если с вами случится беда. Надежная, а такие люди мне встречались редко.
Ну, во всяком случае, завидев меня, она проплыла через зал с воплем охотника, увидевшего лисицу. «До чего приятно увидеть дружеское лицо, — сказала она. — У всех здесь такой сердитый вид. И ваши картины. Они же выглядят тут такими же неуместными, как и я».
Точно по гвоздю. Она обладала интуитивным умом, далеко превосходившим мой. Она увидела, она высказала свое мнение и не позволила никаким аналитическим процессам помешать непосредственности своего впечатления. Она была, если хотите, своего рода интеллектуальным импрессионистом, ляпала прозрения в сыром виде с непосредственностью, почти пугающей в этом сверхцеребральном мире. Боюсь, в тот вечер перл ее мудрости не получил одобрения, которого заслуживал, так как ее слова были как удар в живот. Внезапно я уже больше не был частью компании неистовых прогрессивных художников, частью нового радикализма.
Я был чужаком в этой толпе, и близкой мне в человеческом плане оказалась только лошадница неопределенного возраста из Суффолка.
По-моему, я обошелся с ней очень грубо, ответил что-то резкое и повернулся к ней спиной. Но она была права. Я слишком много своего времени потратил, набрасываясь на дряхлых старцев от живописи, и внезапно обнаружил, что благодаря вам мне предстоит стать таким же. Вот какой была участь, которую вы мне уготовили.
* * *Вы когда-нибудь обращали внимание на то, что ни один художник ни разу не совершил хладнокровного убийства? За всю историю искусства, как бы далеко вы ни заглянули, не найти художника, который был бы расчетливым и безжалостным убийцей. Да, я знаю, имели место непредвиденные случаи, ну, например, с Караваджо, который в драке пырнул кого-то ножом, но они не в счет. И многие кончали с собой. Но я говорю о преднамеренности, о спланированном убийстве. Их мы не совершаем. Почему, как по-вашему? Потому ли, что мы творцы, а не разрушители? Потому ли — как знают все, кто способен понимать, — что на самом деле мы, нашему бахвальству вопреки, слабовольные, запуганные личности и пыжимся найти признания и хвалы, вместо того чтобы кому-то мстить?
В чем бы ни заключалась причина, но это так. И подумайте вот про что: какую великолепную защиту можно было бы сделать из этого в суде. Предположим, я столкну кого-нибудь с обрыва, и предположим, у меня хватит ума устроить это так, что никто ничего не увидел. Предположим, что полиция все-таки заводит на меня дело. Вообразите сцену в суде. Все репортеры, присяжные, судья, прокурор, адвокат, ну, словом, все сосредоточили внимание на свидетельской скамье. А я стою там величавый, пренебрежительный, чуть-чуть броский, чтобы подчеркнуть мое богемство, но не настолько, чтобы оттолкнуть присяжных. Бог мой, какую речь мог бы я произнести! Оскар склонил бы голову перед моим превосходством. Уистлеру против обыкновения пришлось бы признать, что есть некто превыше него.
«Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство. Присяжные могут признать виновным меня, но сомневаюсь, что у них хватит наглости заодно признать виновными Чимабуэ, Рафаэля, Микеланджело, Гейнсборо и Тернера. Они будут стоять там рядом со мной плечом к плечу. Один за всех и все за одного. «Поглядите на мои картины, воспримите скрытую в них душу. Мог ли тот, чья жизнь посвящена поискам Правды и Красоты, замышлять грязное, насильственное…» Присяжные поверили бы мне на слово. Вы не единственный, кто способен эксплуатировать английское ощущение неполноценности в подобных целях. Только художник может применить такую стратегию и выйти победителем. Будь вы рыбником, вы не могли бы построить защиту, опирающуюся на факт, будто найдется мало рыбников, склонных к насильственным действиям (хотя они могут быть и крайне миролюбивыми, откуда мне знать?). Но с художником, я убежден, все получится и без особого труда.