Йен Пирс - Портрет
Или, разумеется, уезжайте. Некоторые шотландцы приходили к такому заключению, покидали родные края и отправлялись к Средиземному морю, чтобы больше не расходовать подобного количества серой краски. Легко могу себе представить, что говорят оставшиеся в Данди на своем шотландизированном английском: «Ох, малый, от яррркости глаза рррежет. Ты только погляди! Да ты когда-нибудь видел молодку с оррранжевым лицом? Я бы такое у себя дома не повесил бы, хоть ты мне пррриплати». Прежде я фыркал по адресу потомков ютов в Данди, этих торгашей — ничего, кроме записей импорта и баланса доходов, — обитающих в мире ограничений и подсчета грошей. Но в конце-то концов правы они. Вы должны осмысливать то, что вас окружает, а не грезить о далеком до недосягаемости. В Данди не увидишь девушек с оранжевыми лицами или солнце, преломляющееся в прозрачной голубой воде.
Так что мне пришлось изменить стиль. Долой разгул кисти, долой жирные мазки. Я ищу глубину, а не непосредственность, и потому вернулся к методам, которым меня учили давным-давно, заодно занявшись исследованием других, настолько давно вышедших из употребления, что им не учили столетиями. Я составил краску — прозрачный слой за прозрачным слоем. Я исследовал. Я занялся лаками, составленными из растительных масел и яичных желтков, — различные слои прозрачности, чтобы добавить глубины, заставить смотрящего чуть-чуть поработать. В мгновение ока ничего нельзя сотворить, или увидеть, или понять. Нет, вы должны всматриваться в глубь, как во время тумана, медленно обнаруживать, что скрыто под поверхностью, различать еле заметные очертания… чего? Холма, черепа, намека на злобность в выражении, укрытом глянцем безупречных манер.
Все это, разумеется, требует времени. Бывало, я мог сотворить портрет чуть ли не за один день. И тогда мне приходилось держать позирующего беднягу в неподвижности еще часы и часы, пока сам я набрасывал то, се, чтобы чем-то занять эти часы и оправдать мой гонорар. Или же я отсылал их, а портрет — абсолютно законченный — месяцами пылился в углу. Но вот теперь они действительно занимают много времени; я стал неэкономичным. Гонорары, которые мне пришлось бы запрашивать, достигли бы поистине неслыханной величины, чтобы обеспечивать образ жизни чуть выше самого уж примитивного. Деньги? Господи, у меня их достаточно. Вам, я уверен, их не хватило бы и на пару дней, но мои пращуры наделили меня той бережливой скуповатостью, которая в значительной мере определила их характер. Я пытался бороться с ней и долгое время почти одерживал верх, но, боюсь, мотовство не способно без конца противостоять доброму шотландскому воспитанию в церкви и в школе. Мы пытаемся, во всяком случае, некоторые из нас, однако наши сердца противятся.
Всегда на заднем плане маячит служитель церкви, напоминая о вечной погибели. И поэтому я становлюсь особенно истовым католиком. Я принадлежу янсенистскому толку, в полушаге от бичевания и березовых розг. Sacré-Coeur[11] трогает — этот раненый кровоточащий орган, источающий горе из-за чужих грехов. Оно внушает мне виноватое наслаждение страданием и смертными муками, которым я подвергнул Спасителя нашего.
Я черпаю удовлетворение в том, что мне холодно, что зимой я вынужден мыться снаружи в ледяной воде. Окрестные жители считают меня сумасшедшим, но правда в том, что зимы-то здесь не такие уж суровые в сравнении с шотландскими, и эту свою репутацию я зарабатываю дешево. Кроме того, настоящее меня мало волнует, мои глаза устремлены в жизнь загробную.
А у вас смущенный вид. Вы убеждены, что я потерял рассудок, что я впал в религиозную манию, от которой до приюта умалишенных один шаг. Ничего подобного; я имею в виду вовсе не мое место на Небесах, поскольку если еще не утратил его, то вскоре утрачу. Я имею в виду мою посмертную репутацию.
О нет! Вы предпочли бы религиозный пыл, не правда ли? Все-таки лучше, чем безнадежные упования разочарованного, но убежденного, что потомки увидят то, чего не видят современники. Я был в своей жизни всяким, но только не жалким, не объектом сочувствия. Так неужели изгнание привело меня к этому?
Как замечаю, вы не торопитесь меня разуверить. Вы не улыбнулись, не сказали: «Ну разумеется! Рано или поздно мир увидит, чего вы стоите. Вспомните Сезанна, вспомните Ван Гога…» Вы же знаете, что это не так, или надеетесь, что это не так. Ведь это знаменовало бы поражение и ваше, и всех очень разных людей, которых вы превозносите. Я никогда не стану одним из ваших постимпрессионистов. Теперь я от них дальше, чем когда-либо. Вы предпочли бы заточить вашего старого друга в примечании к вашей собственной биографии, чем допустить, чтобы он получил какое ни есть признание. Вы установили, куда ведет столбовая дорога развития живописи, а я всего лишь ответвившаяся от нее никуда не ведущая тропка, из-за пренебрежения медленно поглощаемая бурьяном, которой предстоит окончательно зарасти и быть абсолютно забытой.
Тем не менее прав я, а не вы. И вы станете средством восстановления моей репутации. Вы же сами это сказали, разве нет? В те давние годы, когда вы оправдывали свое решение стать критиком. Художник без критика — ничто. Хороший критик может посредственность сделать знаменитой, великого обречь на безвестность. Его власть безгранична; художник — его слуга и со временем признает этот факт. И вы правы, вы доказали это тем, как оседлали галереи, коллекционеров, меценатов и журналы, нашептывая всем им по отдельности, намекая и направляя. Кто посмел бы воспротивиться вам? Кто хотя бы ощутил в этом надобность?
Я вас не обвиняю. В профессиональном смысле вы никогда не причиняли мне вреда. Как раз наоборот. Вы лелеяли и защищали меня, всегда подбодряли. Взять хоть великую выставку 1910 года, когда вы доставили в Англию этих никудышних постимпрессионистов. Последний писк французской моды, который лично вы привезли, чтобы хлестнуть англичан по глазам, вырвать из их дремотного застоя, вытряхнуть из них самодовольство. Лишь немногие самые избранные английские художники получили приглашения выставить свои полотна бок о бок с этими новыми августейшими владыками. И я был среди них. Какая доброта с вашей стороны! Каким великодушно щедрым вы себя показали! И всегда показывали.
Я все еще помню каждую подробность этого вечера, когда вы приехали и попросили меня выставить что-нибудь. Вы отослали мою натурщицу, затем поставили на стол корзиночку с закусками и шампанским. Разгрузили ее и откупорили бутылку.
«Так какое же великое достижение нам предстоит отпраздновать? — спросил я. — Или вы наконец постигли, чего я стою как художник, и приехали воздать мне должное?»
«И то, и другое, и вовсе не то, — ответили вы с улыбкой (не совсем с ухмылкой — подобного вы себе никогда не позволяли, — но почти). — Я намерен устроить величайшую выставку за всю историю британского искусства. И мне нужна ваша помощь».
Тут вы изложили свое намерение. Привезти картины Сезанна, Сера, Ван Гога, Дега, перемешать их с несколькими — избранными — английскими художниками, которые могут постоять за себя в таком обществе, и распахнуть двери.
«Без подготовки? Без предупреждения? Отзывы будут жуткими. Зверскими. Вы ничего не продадите. Станете посмешищем», — сказал я.
И вы снова засмеялись. На этот раз искренне. «Разумеется. Это будет катастрофа. Если меня не ждет худший разгром в истории, я буду разочарован. Я даже намерен сам написать несколько рецензий и опубликовать анонимно. Никогда еще за всю историю живописи не выставлялся подобный хлам, оскорбляющий вкус публики…» Что-нибудь в таком вот духе. В том-то и соль, разве вы не видите?
«Нет».
«А вы подумайте, дорогой мой! О чем мы говорили все эти годы? О пошлости вкуса на этих островах. О том, как Добрая Британская Публика не узнает шедевра, даже если подать его им на завтрак вместе с яичницей и шкварками».
«Тоже верно».
«Только представьте, как все с этим согласятся. Не только вы, я и другие художники. А решительно все. Единственная объединяющая черта английского искусства — это единодушие относительно того, как ужасна публика».
«Согласен».
«Так какой смысл добиваться хороших отзывов? Если выставка придется по вкусу публике, это только докажет, что картины никуда не годятся. Единственный способ обеспечить долгосрочный успех, это вызвать полное отвращение к ним. Таков пробный камень современного искусства. Так было со времен Мане, так было с тех пор, как Уистлер подал в суд, когда его обвинили в том, что он швырнул в лицо публике банку с краской. Делать это ему не следовало. Ему следовало бы гордо носить это как почетнейшую эмблему. Из чего следует, насколько старомоден был он на самом деле. Художники больше не должны искать славы. Они должны искать скандальной известности…»
О, все вышло великолепно. Вот мы — la vie de Bohème[12] — вы, тощий, как всегда, я, с явно наметившимся брюшком пожилого возраста, мы, все больше медленно напиваясь, поносим тех самых людей, чьими деньгами примериваемся набить свои карманы, согласные во всем. Еще одно посещение Парижа. Последнее. Но контроль по-прежнему принадлежал вам, не так ли? Я примостился на полу, вы заняли кресло и держали спину настолько прямо, что мне приходилось тянуться вперед, чтобы вас расслышать. Я перепил, вы, как всегда, себя контролировали. «Если я не получу сквернейших отзывов…», «Мои картины…», «Моя выставка…». При чем тут был бедняга Сезанн? Всего лишь художник, поставляющий оружие для вашей атаки. Вот так. А я? И того меньше. Не хочу ли я выставить кое-что свое?