Юлиан Семенов - Горение. Книга 1
— Да, господи, вашродь!
Договорить не успел — ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.
— Вашродь, не надо! — воскликнул Пилипченко. — Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!
— Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?
Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:
— Руки вверх, стрелять буду! — и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством…
— Вашродь, — с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, — я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.
Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал — играл дурня.
— Евецкий, — окликнул ротмистра из вагона Киршин, — я ждал, ждал, пока вы его собьете… Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет — голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.
Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:
— Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.
Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.
Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.
Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.
Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:
— Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.
— Нет у вас сердец, — ответил Ненахов, — у вас заместо сердца камни.
— Ты сам-то из каких? — спросил арестант.
— Я из царевых, — ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.
— А я думал, из рабочих.
— Это ты — рабочий? — спросил Ненахов презрительно. — Барич ты, неумь, наемник ссатый!
— На, руки мои посмотри, — сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. — Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.
— У них они русские, — ответил Ненахов.
— А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай…
Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:
— А ну, бежи за офицерами, скажи — агитируют.
— Да рази он агитировал? — спросил Пилипченко. — Он про себя говорил.
— Это они так завсегда, — ответил Колков, — сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.
Пришел поручик Родин.
«Чего ж бабу свою не взял? — подумал Пилипченко. — Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться».
— Где агитатор? — спросил Родин. — Лицо помните?
— Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.
— Вызови его, — сказал Родин Ненахову. — Пусть ко мне выйдет.
Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.
— Пожалуйста, представьтесь, — попросил Родин. — Я слыхал — вы русский, Иванов? Так?
— Верно.
— Не слышу…
— Верно, — повторил Иванов громче.
— Не слышу, не слышу! «Ваше благородие» не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
— Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
— Герой, значит?
— Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
— Та-ак… Профессия у тебя какая?
— Слесарь по металлу.
— Православный?
— Да.
— Эсер? Или демократ.
— Социал-демократ.
— А дружок кто?
— Тут все мои друзья.
— Тот, у которого сердце болит.
— Человек.
— Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
— Беспартийный.
— А зовут как?
— Не знаю.
— Друг, а имени не знаете?
— Не знаю.
— Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
— Меня зовут Людвиг Штоканьский.
— Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
— Он не может, ваше благородие, — сказал Иванов, — побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
— Иди сюда, поляк! — повторил поручик.
— От зверь, а? — как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
— Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
— Иванов я, Иванов… Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое…
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
— А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
— Красивые, — ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
— Барские?
— Уж не рабочие.
— Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
— Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон…
«О чем это он? — не понял Пилипченко. — Чего суд поминает? »
— Иди, Иванов, — повторил Родин. — Или запорю насмерть. Иди.
— Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! — крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину — четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
— Каждого такого стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были сбиты, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах — после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
— Ну? — спросил он арестантов. — Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
— Сейчас, — выдержав паузу, тихо продолжил генерал, — споете «Боже, царя храни». Кто станет уклоняться — отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? — хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. — Мне доложат, как пели. Пощады — те, кто слова позабыл, — не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных — все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно — заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям — десять суток аресту, без супу и сахару — три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем нелюдя, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит — погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал — сосчитаться.
После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, кого искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.
Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:
— Пилипченко?
— Он самый, — ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.
В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник распечатали — он того заслуживал. «Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива. Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем — оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, — думаю, что нескольким причинили увечья. Брошенными поленьями задеты легко штабс-капитан Карташев по правой руке и ефрейтор лейб-гвардии С.