Силвер Элизабет - Обреченная
Я никогда не забуду, как однажды пришла домой из школы и застала мою мать и какого-то усатого ходока, которые шествовали к передним дверям после грандиозной трехмильной пробежки, виляя бедрами справа налево, работая локтями в ритме маятника и нежно касаясь стопами земли – с пятки на носок, с пятки на носок, словно физически недоразвитые танцоры сальсы. Я была с Энди Хоскинсом, самым популярным мальчиком в школе, и с Персефоной Райга, самой популярной девочкой в школе. Ноги моей матери танцевали в такт с ногами ее бойфренда, пока она вставляла ключ в замочную скважину, а затем в какое-то мгновение их бедра почти вошли в синкопический ритм, слились, как водка и клюквенный сок, как ром с кока-колой. Прямо у всех на глазах. Перед нашей входной дверью. Перед всеми соседями, Энди Хоскинсом и Персефоной Райга.
Позже Персефона стала моей ближайшей подругой, постоянной компаньонкой и наперсницей, до самой середины седьмого класса, когда ее родители переехали в другой район по соседству, где наличие теннисного корта на заднем дворе не считалось излишеством или показателем достатка. Это считалось нормой, как в моем районе считалась нормой ванная в доме и дверка для собаки.
Поначалу я нечасто виделась с Персефоной после ее переезда, но где-то через месяц она стала приглашать меня к себе и учить, как подавать мяч с выходом на стенку на корте на заднем дворе или гасить высокую подачу так, чтобы никто не мог ее отбить. Спустя две-три недели все было так, будто она и не уезжала.
Я до сих пор помню, как впервые посетила ее маленький дворец на другом конце города. Ее родителям было приятно, что она до сих пор общается с бывшими одноклассниками, поскольку она с трудом привыкала к новой школе. Они пригласили меня в дом и с достоинством слуг в новом особняке подали мне лимонад в хрустальном стакане и печение «Герлскаут» на стеклянной тарелке для сыра.
– Помадных лепешечек, Ноа? – предложили они.
Я красноречиво кивнула, как, по моему пониманию, следовало отвечать в этом доме.
– Да, мэм, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
– Свежевыжатый лимонад, Ноа, или без мякоти?
– Без мякоти, миссис Райга. Большое спасибо, миссис Райга.
Персефона рассмеялась, услышав, что я разговариваю с ее матерью, как с королевой.
– Идем! – весело крикнула она. – Я хочу тебе кое-что показать.
Она схватила меня за руку и потащила в родительскую столовую, где за толстым стеклом, способным защитить Мону Лизу от случайных отпечатков пальцев и пуль, красовались фарфоровые тарелки.
– Посмотри, – сказала она мне. – Мама говорит, что они стоят около двадцати тысяч долларов.
На каждой чашечке и блюдечке китайского фарфора были вручную нарисованы ирисы. Откуда я знаю, что вручную? Персефона рассказала.
– Они расписаны вручную, – горделиво объявила она. – Мама сказала, что они расписаны вручную. Потому и стоят столько. Мы унаследовали их вместе с домом, когда дедушка умер. Правда, круто?
Я не была уверена, что именно здесь круто, но точно понимала, что я – не компания для людей, которые говорят о китайском фарфоре и нарисованных вручную ирисах, и еще меньше – для тех, у кого на заднем дворе теннисный корт. Я понимаю, что Персефона и семейство Райга тоже не были им компанией. Сьюзен и Джордж Райга не сами расписывали эти чашечки, и не они строили этот теннисный корт. Они просто унаследовали царские одежды, точно так же, как я – кофейный цвет волос.
Много месяцев Персефона приглашала меня к себе после школы, когда у нее не было занятий теннисом, французским или танцами, чтобы показать мне очередную наследную диковинку, которую ее отец или мать сочли слишком ценной, чтобы выставлять напоказ. Райга всегда прятали свои любимые вещицы за толстым стеклом, в деревянных шкафчиках или в сейфе. Впечатление создавалось такое, словно они так и не притерлись к своему новому положению, словно так и не расстались со своей прежней жизнью. Одежда, которую мы с Персефоной покупали вместе, когда были соседями, теперь лежала в старых чемоданах, которые никогда не открывались. У миссис Райга проявлялись новые морщины вокруг глаз и рта каждый раз, когда кто-нибудь звонил, потому что она не знала, как следует отвечать по телефону. Липкая пластиковая пленка покрывала всю их мебель, словно они слишком опасались замарать ее обыденными прикосновениями. Однажды эти люди проснулись, и им вручили новую жизнь, которую они не выбирали, и они не знали, как к ней приспособиться, – как человек, которого недавно усадили в инвалидное кресло.
Мне понадобилось для такого более двадцати лет, но в конце концов я смогла приспособиться.
Моя мать позже сказала мне, что если тебе дают новую жизнь – видно, что завидную и шоколадную, – то надо брать, что бы там ни было. Я многие годы думала об отдалении Персефоны от меня, не понимая необходимости для нее вступать на эту новую жизненную стезю, пока мне самой не пришло время сделать то же самое.
Когда мне было семнадцать, я была второй в моем выпускном классе. Меня назначили произнести речь на выпускном. Я получила стипендию в Университете Пенсильвании и после секса курила сигареты вместе с самым симпатичным парнем в школе (да, с Энди Хоскинсом) три раза в неделю. И в довесок у меня не было папаши, который сказал бы мне, что я неправильно себя веду. За один тот год моя жизнь начала набирать обороты.
Энди Хоскинс выступал на беговой дорожке за нашу школу и собирался поступать осенью в калифорнийский Бейкерсфилд-колледж по спортивной линии. Перед выпускным он спал в моей постели вместе с пачкой сигарет, коробком спичек и пустым блокнотом. Энди все время подталкивал меня составить речь, закончить речь и попрактиковаться в произнесении речи и пугал меня замечаниями вроде: «Ты знаешь, сколько народу придет смотреть на тебя завтра?», «Эти слова станут твоей эпитафией!», «Это самое важное из всего, что ты делала до сих пор!». И все в таком духе. Возможно, он знал, насколько пророческими окажутся его слова в недалеком будущем. А может, и не знал.
Я помню, как смотрела в его потрясающие синие глаза в ту ночь и хотела выбросить все эти ручки с карандашами и линованную бумагу и просто остаться в постели. Мне было плевать на мою речь. Я была уверена, что все мое заикание, пусть и затаенное, вылезет наружу на публике, несмотря на долгие годы лечения у логопеда. Я хотела сейчас только Энди. Только о нем я и могла тогда думать. Я даже сейчас помню, как воздух из кондиционера холодил мою потную спину в ту майскую ночь. И до сих пор помню оливковую кожу Хоскинса рядом с моей, когда я убеждала его провести выпускной в кровати вместе со мной. Мы впервые тогда легли бы спать вместе и проснулись бы вместе. Мне было плевать на мантию и шапочку, на аплодисменты родителей и бабушек-дедушек. Я просто хотела нас двоих.
Я медленно обняла его ногами.
– Мы можем пропустить эту церемонию. Это все не так важно, – сказала я ему, обхватывая ногами его грудь. Тогда мои ноги были гладкими и точеными, и икры вздувались маленькими теннисными мячиками, когда я напрягала мышцы.
У моего парня даже челюсть упала от моего предложения.
– Люди вроде тебя не должны говорить так. – Сердце Энди колотилось, хотя, может, он сам и не осознавал этого. – Ты даже не понимаешь, какие перед тобой открываются возможности, – сказал он, вставая с постели.
Я инстинктивно поднялась и встала рядом с ним. Наши глаза встретились. Я была одного с ним роста, такая же подтянутая и загорелая. Он, наверное, так и не осознал такого нашего равенства. Опять же, поскольку я собиралась поступать в Пенсильванский университет, а он – в какой-то колледж штата, мы все же не были полностью ровней. Но в тот момент – были.
– Слушай, я почти и не учусь, – сказала я наконец. – Школьная программа просто дается мне легко. Так почему тебя-то это волнует?
Энди сел.
– Я не могу быть с человеком, который не воспринимает себя серьезно.
– Я очень серьезно себя воспринимаю.
Мой друг посмотрел мне прямо в глаза.
– Нет.
Он взял шорты и натянул их. Его ноги, бедра и предплечья были такими загорелыми, а волоски на бронзовой коже выгорели почти добела во время долгих часов наших совместных пробежек, когда мы брали барьеры и неслись по дорожке ржавого цвета.
– Я пойду, – промямлил он. – Мне правда надо подготовиться к завтрашнему дню.
Потом Хоскинс схватил рубашку и стал натягивать ее через голову, как в кино: все эти взбешенные мужики, которые не знают, куда они бросили брюки, даже если знают комнату назубок, и вылетают прочь, исходя злостью, которую не удержать в четырех стенах. Именно так выглядел Энди, когда он выходил от меня той ночью, когда мы спали вместе предпоследний раз.
Я смотрела, как он выбегал, из окна спальни моей матери наверху лестницы. Мне хотелось заорать: «Да к чему тебе готовиться-то? Выходишь на сцену, берешь клочок бумаги, пожимаешь руку какому-нибудь престарелому фрику и уходишь! Вот уж точно круто, Энди!» Но я не сказала ни слова. Я оставила последнее слово за ним. А за это он простил мне ночь перед тем, как я уехала в Филадельфию.