Силвер Элизабет - Обреченная
– Ну, – пробормотал адвокат себе под нос. – А как же Билл Клинтон? Или Джейн Остин? Или Джимми Картер?
– Случайность, – отрезала я. – Они просочились через трещины в бытии.
Марлин наконец заговорила снова.
– Дело в том, как ты произносишь свое имя, – сказала она. – Так оно звучит по-еврейски. Красивое еврейское имя для женщины.
– Еврейское, неужели? – спросила я так, словно не знала этого. Люди всегда приходят сюда, к заключенным, сообщая очевидное с таким видом, будто открывают им то, чего они еще не знают. Знак праведного превосходства в силу выбора сидения в этом месте.
– Правда? – спросил Олли, словно я только что сообщила ей, что Микеланджело расписал Сикстинскую капеллу или что Иисус был евреем. Марлин, неужели ты не могла найти кого-нибудь получше?
Но пока я говорила, а Стэнстед делал заметки, что-то менялось, и я это чувствовала. Внезапно температура в комнате для посещений упала. Замедлился ход часов. Пульс застыл.
– Я хотела назвать свою дочь Ноа, – призналась Марлин, – но моему мужу это имя не понравилось.
– Я не знала, – сказала я, дав ей время поскорбеть об этом упущении.
Она взяла документы, собрала их в пачку и постучала ими по столу, пока не выровняла.
– Что же, события не всегда идут так, как мы их запланировали, верно? – Диксон снова наклонилась к портфелю и убрала папочки. – Спасибо, что уделила мне время, Ноа. Будем на связи.
* * *После того как Марлин и Оливер ушли – так же внезапно, как и пришли, – Нэнси Рэй (порой моя любимая тюремная надзирательница – она работает только три дня в неделю) надела мне наручники и повела в мою камеру в моей собственной версии прохода «после вчерашнего» (или в нашем случае «красной дорожки»).
Это никогда не занимает много времени, отчасти потому, что в последние годы я стала образцовой смертницей. Когда сразу после визита командуют: «Руки», я пячусь к двери, как будто перед плексигласовой перегородкой стоит сама английская королева со своим двором, скрещиваю руки за спиной и просовываю их в отверстие в двери, где Нэнси Рэй (или некто не столь похожий на официальную карикатуру) сковывает мои запястья. Со мной не особо деликатничают, и в течение трех месяцев после моего заключения я часто возвращалась в камеру после посещений с синяками, очень напоминающими те браслеты, которые я носила в 80-х, или мой любимый бриллиантовый «теннисный браслет».
Одна из моих прежних соседок, Дженис Дуковски, которая была приговорена к смерти за то, что заказала мужа, имела обыкновение как минимум раз в месяц кончать с собой, вскрывая вены на запястьях своими грибковыми ногтями на ногах, и оставшиеся после этого шрамы было невозможно различить, поскольку их всегда скрывали окровавленные повязки.
Конечно, сейчас я ничего такого не делаю. Я всегда позволяю сковать себе руки и всегда высоко держу голову, идя «по ковровой дорожке» в свою камеру, в которой я сижу двадцать три часа до часа прогулки или пока другой журналист или адвокат не пожелает поговорить со мной. Все просто.
Я так много лежу на койке, что мое тело не всегда способно держаться прямо. Иногда, когда тюремщица подходит к моей камере и говорит, что у меня посетитель вроде Оливера или Марлин, я встаю с кровати и вместо того, чтобы подойти к решетке, падаю на пол – мои мускулы атрофировались, мои ноги лишены активности, а мои кости пусты и звонки. Однажды я отказалась от прогулок, поскольку меня достала моя мать своими звонками и записками за те две недели, что я жила в своей камере шесть на девять футов, так что последующие пять недель я вставала только пописать или покакать. Потом я узнала, что она совершала круиз по Балтийскому морю вместе с пожарным по имени Ренато, которого встретила, будучи в группе поддержки – не родителей заключенных, а матерей-одиночек и актрис без карточки членства актерской ассоциации. Когда она снова вышла со мной на связь, те пять недель истекли, и следующие десять я провела, пытаясь восстановить мою мышечную массу, отжимаясь от холодного пола сорок раз в час.
Однако теперь я пользуюсь своим часом прогулки (часто при этом бегаю по пятнадцать футов за раз, смотрю телевизор или подбираю себе новое чтиво) и шествую с исправительной смиренностью от кабинки для посещений до камеры, словно мои наручники – это на самом деле бриллиантовые браслеты, Нэнси Рэй – офицер моей тайной службы, а моя коричневая тюремная роба – кашемировая шаль.
Как минимум раз в час меня будят в моей камере. Большинство людей просыпаются, когда им снятся кошмары или когда надо выйти в туалет. Я просыпалась, потому что моя соседка по часам рыдает по своему любовнику. Она убила его в Гаррисбурге; утверждала, что защищалась, но, по правде, все было наоборот. Я помню все очень хорошо, потому как это случилось, когда я прибыла сюда. Она грабила дежурный мини-маркет, когда прострелила ему голову. «Он», конечно же, не был ее бойфрендом, или любовником, или мужем, или другом – он был просто парнем по имени Пэт Джеримайя, владельцем местного спорт-бара, куда она часто заходила. Он зашел купить сигарет, она вошла следом, чтобы добыть для него сигарет – конечно, бесплатно. Она вытащила «ствол», когда кассир не подчинился, но поскольку она не знала, как им пользоваться, то случайно разрядила его в сторону двери, откуда выходил ее приятель. Она так испугалась и огорчилась, что пристрелила еще и кассира – и сделала ноги. Все это попало на камеру и было показано в новостях, когда я встретилась с Сарой, так что эта соседка занимала особое место в моем сердце. Но я рассказываю это потому, что она вопила на двадцать первой минуте каждого часа, во время смерти ее любимого «Пэта» из «Клуба Пэта». Я была, по крайней мере, в курсе, который час. Часов у меня нет, и время я отмечала только по воплям соседки. «Пэт, я тебя люблю! Пэт, ты мне нужен! Пэт! Мне тебя не хватает, Пэт!» – и так по три раза. Не знаю, были ли у нее в камере часы. Предположительно, нет. Возможно, надзиратель стучит палкой по решетке ее камеры на каждой двадцать первой минуте каждый день. Но что-то говорит мне, что это срабатывает ее внутренний таймер – ежедневно, как солнечные часы. Она надежна и вездесуща. Я называю ее Пэтсмит в честь былых дней, когда фамилия означала твое занятие – кузнец или ювелир. В этом случае она – «убийца любимого», убийца Пэта, Пэтсмит.
Остальные пятьдесят пять минут каждого часа заняты размышлением о моем прошлом, о моем преступлении и о пауках, устроивших себе гнезда в углах моей камеры. Я не могу поговорить с выдуманными собеседниками, которые якобы населяют мою камеру, и я не думаю, что кому-нибудь будет приятно слушать мое пение. Мои соседки скорее разговаривают сами с собой, чем через стену со мной. И я лучше буду молчать, чем исповедоваться – опять же через стену с решетками, глазами, ушами и микрофонами.
Я в тюрьме, господи боже мой! Это в буквальном смысле вакуум, который затягивает в себя людей, чтобы очистить внешний мир. Я живу в этом вакууме, который стал моей вселенной, и я думаю о себе (а еще о Саре и о ребенке Сары, и порой о Марлин, и о моем отце и о моих друзьях детства). Вот почему, когда ко мне приходят, я могу только разговаривать. Разговаривать и подмечать, во что одет посетитель, что он говорит или чего не говорит. При мне осталась только моя наблюдательность. Если они или кто-либо еще (Оливер или сама Марлин) хотят заявить, что, прежде чем попасть сюда, я была эгоцентрична, – ну и ладно. Но не сейчас. Сейчас я зациклена на имидже, поскольку на этом в отношении меня зациклены люди. Как я выгляжу, что говорю, что делаю. Я зациклена на том, что никогда не стану женщиной средних лет. На том, что никогда не смогу покрасить волосы, чтобы замаскировать свою опытность. Или дать совет своей младшей версии.
Впрочем, время от времени в этот вакуум приходит кто-нибудь, чтобы принести мне что-нибудь новое для размышления. Но уж точно это не Оливер. Как минимум пока. Однако в его невинности было нечто соблазняющее, потому что много часов после того, как они с Марлин ушли, я все представляла его, глядящего на меня через плексигласовую перегородку, с улыбкой шириной от Алькатраса до Синг-Синга[4]. В тот час он был политиком, ведущим телешоу, специалистом по погоде, убеждающим меня в своей подлинности и надежности. В то же время он был пятнадцатилетним подростком, только что закончившим среднюю школу и получившим вот эту самую первую работу. Нет, он был двадцатичетырехлетним молодым человеком, который только что закончил юридический колледж и получил первое дело – дело, которое, как он на самом деле чувствовал, кричит всем и каждому о его жалкой карьере. Но он был слишком молодым, чтобы сделать что-нибудь. Слишком неопытным. Слишком неуверенным в отношении того, кому собирается посвятить свое время – такой, как я.
Затем он вернулся уже один – на другой день после того, как Марлин почтила меня своим присутствием, – и принес с собой пустой блокнот. Он забросил за ухо выбившуюся прядь (где, словно птичье гнездо, неожиданно виднелся клочок седых волос) и обратился ко мне, прямо как Стюарт Харрис, Мэдисон Макколл и все прочие адвокаты обращались к присяжным много лет назад, когда убеждали меня оспаривать обвинение.